«Возлюбленный мой!
Вышла луна из-за туч, и вокруг разлилось ее пение. Здесь все несказанно прекрасно».
Я оделся и спустился в библиотеку. Свет вуалью укрывал старуху, сидевшую в саду на скамье. Я опустился рядом. Невнятно жужжали шмели. Тот же воздух, где тонул всякий шум, окутывал живое видение. Белый свет шевельнул мои волосы, старая женщина взяла меня за руки и поцеловала пальцы. Она прикоснулась ко мне. Ощущение было абсолютно явственным, хотя мои глаза видели совсем другое: ее руки тяжелым сырым туманом лежали в моих ладонях, могильным холодом веяло от костлявой фигуры, стоявшей передо мной на коленях и беззвучно читавшей литанию, какую-то запретную мольбу. Бессмертники трепетали в безветрии, словно сами по себе. И пахли затхлостью склепа, они все оттуда, там было их место, туда каждый вечер их относили призрачные руки старухи… А шумы возвращались, дождь наполнялся звуками. Голос, булькающий голос – эхо пролитой крови, еще не смешавшейся с землей, вдруг прозвучал ясно и громко:
Kapuzinergruft! Kapuzinergruft![26]
Я вырвался из ее рук и побежал к двери в дом, а мне вдогонку несся жуткий стон, сдавленный хрип человека с петлей на шее. Дрожа, я упал у порога, хватаясь за ручку, пытаясь толкнуть дверь.
Однако, как я ни старался, дверь не поддавалась. Она была опечатана сургучом, красной массивной печатью. В центре печати поблескивал герб – голова орла… старушечий профиль, как окаменевшая сила вечного затворничества.
В ту ночь я все время слышал – но не знал, что всегда буду слышать, – шелест ее юбки за своей спиной. Она двигалась, потрясая руками в порыве неистовой радости и блаженного удовлетворения. Удовлетворения тюремщика, компаньона, сотоварища по бессрочному заключению. Удовлетворения тем, что кончилось одиночество. Ее голос снова приблизился, губы зашептали, обдав мое ухо пеной и могильной пылью дыхания:
– …Нам не позволяли бегать с обручем, Макс[27], строго-настрого запрещали, мы должны были держать его в руках на прогулке в садах Брюсселя… Об этом я тебе рассказывала в письме, в том, что послала тебе из Бушо, ты помнишь? Но больше не будет писем, отныне мы вместе и навсегда, мы вдвоем в этом замке… Мы никогда не выйдем отсюда, никогда никого не впустим сюда… О Макс, ответь, – неужели бессмертники, что я приношу тебе по вечерам в Склеп Капуцинов, так скоро вянут? Они ведь такие же, как те, что тебе поднесли, когда мы сюда переехали, ты и Тлакотацин… Это – наши бессмертные цветы с предалекой земли…
А на гербе я прочитал надпись:
«Шарлотта, Императрица Мексики».
Заклинание орхидеи[28]
– Cмотри-ка, а ведь пришла зима.
Из-за спины небес на Панаму хлынул поток светлых лезвий, которые, изранив землю на прилегающих улицах, устремлялись к Виа Эспанья. У кромки шоссе бурливые речки в замешательстве разливались вширь, невольно робея перед жаркой жаждой асфальта. Далекое дыхание города и прибой его шумов растворялись в испарениях тротуаров, в космах пальм, в скопищах человеческих тел под навесами.
Забрезжил утробный свет, желтый, как глина в объятиях дождя. Когда Муриель проснулся, был уже полдень. Распахнутые окна ритмично постукивали на третьем слоге от конца, тяжелые простыни громоздились на теле. Куда-то уползали тени от ножек стола, тишина поглотила кашель мужчины. Ана уже ушла, возможно, вернется к вечеру, промокшая до мозга костей в своем невесомом коконе.
Муриель выпростал плечи и сжал голову руками. В считаные доли минуты зеленые мошки разукрасили серые контуры его торса, но взмахи рук сдвинули с места воздух. Вокруг – пустота. Лишь вдали виднелись холмы, усеченные темным ножом ненастного дня. Ни птицы, ни вещего знака. Одно только время в спутанной гриве молний. Он стал лениво подыскивать стихотворный размер, ибо эта страна полнится ритмами, ритмы неотъемлемы, как собственные ноги…