– Проси бачку. Разрешит, и к нам тебя Балабин возьмет; нет, не будет благословения – никто не возьмет – сам знаешь: отца твоего уважают по всему войску – против него никто не пойдет.

– Ребриков взял бы меня наверное.

– Неужели он до сих пор в ссоре с твоим отцом? Молодой казак молча кивнул головой.

– Не в том у меня затруднение. Коня у меня нет, нет седла, нет всей справы казачьей.

– Ну, коли за этим дело стало – не беспокойся, я ссужу тебе и коня, и справу, и все…

– Правда, Аким Михайлович! Господи, какой вы добрый… Век буду обязан вам! То есть… – Каргин задыхался от счастья. – Я не знаю, что мне и делать, так хорошо теперь, значит, могу я успокоиться? Да? Совсем? И к Ребрикову в полк? Да?

– Обещал, так сделаю. Знаю, кто вас мутит тут всех… все вон кто!

Зазерсков показал на красивый двухэтажный дом неказачьей стройки, с тесовой крышей и с крылечком, с двумя пушками у входа. Домик был темный, и только два окна были ярко освещены. Из-за спущенных штор виден был свет, и лились дребезжащие звуки старых клавикорд.

– Послушаем, – сказал Каргин, схватывая руку есаула и крепко сжимая ее.

– Ну, вы слушайте, а я мешать не стану, – сказал Зазерсков, пожал руку своему молодому приятелю и пошел дальше, ворча себе под нос ругательства против всех баб.

А Каргин долго смотрел ему вслед, и, когда наконец фигура есаула скрылась за поворотом, он быстро подошел к окнам и жадно прильнул к мелкому полузамерзшему переплету рамы.

II

Полно, брат-молодец,

Ты ведь не девица,

Пей, и тоска пропадет!

Кольцов. Русская песня

Марья Алексеевна Силаева воспитывалась совсем не так, как казачка. Отец ее, с Суворовым ходивший в Италию, приставил к ней гувернанток – немку и француженку, на московский манер, с неимоверными трудностями доставил из Милана клавикорды и учил Марусю жить открыто и не боясь показывать свою девичью красоту.

Но не прельщали Марусю Вольтер, Мольер и Руссо, не нравились ей старинные рыцарские романы, и нехотя читала она отцу статейки «Северной пчелы» да «Донских ведомостей», что выписывал старый полуграмотный полковник. Она больше любила слушать таинственные восточные сказки, что рассказывала ей старуха туркиня; татарский язык предпочитала французскому, а на клавикордах вместо Моцартовых творений по слуху играла то заунывные, то удалые казачьи песни. Бублики и сухари, вишневка и сливянка, индюки и сазаны были дороже ей уроков грамматики, и, когда отца не бывало дома, книжки забрасывались, и француженка с немкой часами возились у плиты с молодой казачкой, поучаясь русской кухне, или учили ее делать стриццели и всякие шманд и пфефферкухены. Эта наука живо давалась Марусе, не то что грамматика, сольфеджио и таблица умножения.

Не любила Маруся сидеть за книжкой или играть гаммы. Ее тянуло и во двор, где любимый петух Журдан разгуливал по усыпанной песком земле, где лежал на цепи ручной медведь, где борзые кидались ей навстречу, а с конюшни раздавалось громкое ржание.

И как же хорошо знала она лошадей! Сама и на ковку пойдет, сама и овса задаст, и напоит, и накормит, и за чисткой приглядит. Но приедет отец, и опять болит голова, склоненная над рваненькой книжкой, и часами твердит она: «Que j’aime, que tu aimes, qu’il aime»[7]. И скучно, и душно ей в роскошной гостиной. Раздражают ее бронзовые часы над печкой, что тикают так ровно и мерно, не нравится ей и штучный паркет, специально для залы привезенный из Варшавы; не люб и портрет отца, писанный масляными красками, в мундире, с воротником, глухо застегнутым, с медалями и крестами… Все это наводит на нее страх и уныние.

Сипаев почти не принимал молодежи. Старик Иловайский, Балабин, Луковкин – вот кто составлял общество отставного полковника.