Морган и Голди в молчании смотрели друг на друга. Затем Голди поинтересовался:

– Он взял с тебя клятву в том, что ты никому не расскажешь?

– Нет, я думаю, он считал это само собой разумеющимся.

– Почему он верил, что ты…

– Я не знаю.

– А о себе ты ничего не рассказывал – так же смело и открыто?

– Да нет, – покачал головой Морган. – Похоже, мной он не слишком интересовался. Я немного рассказал ему о том, как живу в Англии, и он сменил тему.

– Вот как! – сказал Голди.

Он произнес это тоном, которым обычно выражают соболезнования, но то, что он почувствовал облегчение, было очевидно.

Обычно они и общались подобным образом – один делил воодушевление другого, после чего следовал бисер тонких намеков и аллюзий. Они многое умели сказать друг другу почти без слов, зная друг друга уже несколько лет, с того момента, когда Морган стал студентом Королевского колледжа, где Голди был доном[1], но их дружба расцветала неспешно и окончательно оформилась лишь недавно, когда Морган вышел из Кембриджского университета. Оба в равной степени беспокойные и нервные, возрастом обогнавшие свое время, они несли на себе проклятие безбрачья. Оба в прошлом имели несчастие любить – тайно и безответно. Они отлично понимали друг друга, а потому Морган знал, хотя Голди не проронил об этом и слова, что друг его не доверяет Сирайту. Тот, кого отличает подобная неосмотрительность, по-настоящему опасен.

Голди принадлежал к поколению, которое считало осмотрительность своей первой линией обороны. Пренебречь ею означало сделать шаг к катастрофе. Оскар Уайльд сел в тюрьму всего семнадцать лет назад. Морган, который был моложе Голди на двадцать лет, был не таким осторожным. Правда, только в теории – на практике он боялся Государства в той же степени, в какой боялся собственной матери. Свое состояние, даже наедине с собой, он не мог описать простыми и честными словами и говорил о нем только обходным путем, утверждая, что принадлежит к меньшинству. Он был одинок. В Кембридже, в своем кругу, Морган участвовал в обсуждении данного вопроса, но оно велось под безопасным теоретическим углом, словно касалось пустой абстракции. Говорить на эту тему не возбранялось; действие же – не прощалось. Пока данный предмет принадлежал царству слов, преступление отсутствовало. Но даже слова могли быть опасными.

* * *

В течение следующих нескольких дней Морган внимательно наблюдал за Сирайтом, все больше убеждаясь, что жизнь этого человека распадается на две части. Являясь публике в образе офицера, он надевал соответствующую маску, маску энергичного мужественного человека. В этой своей ипостаси он являлся офицером Личного Ее Величества Королевы Полка Западного Кента, храбрым и непреклонным защитником Королевства. Он мог громко смеяться и пить с товарищами по полку, дружески похлопывая их по плечам. Его любили и уважали, несмотря на то что он избегал женщин, которые плыли с ними на пароходе. Это была одна его ипостась, но имелась и иная, тайная, к которой Морган уже прикоснулся. Эту сторону своей природы, являющую собой истинный его характер, он открывал только тем, кому доверял. И если он сбрасывал камуфляж, то сбрасывал полностью. Тот первый разговор изумил Моргана, но затем, и скоро, последовали другие. На следующий день Морган привел Голди на бак, чтобы познакомить со своим новым другом, и почти сразу они втроем принялись обсуждать вещи, которых Морган никогда до этого не озвучивал, а если и касался, то только в своем личном дневнике, да еще и прибегая к тайнописи.

Возьмем, к примеру, коллекцию фотографий Вильгельма фон Глёдена, изрядно потертую, несмотря на аккуратное с ней обращение. Морган и раньше видел эти картинки, но в контексте, предполагающем холодное эстетическое созерцание. Сейчас же все было иначе. Изображения печальных сицилийских юношей, в свободных позах стоящих и сидящих среди античных руин и статуй, в руках Сирайта наделялись откровенной телесностью. В его голосе появлялась хрипотца, вызванная волнением и восторгом, которые он ощущал при виде нагих юношеских тел. Дерзкий и одновременно нежный взгляд над пушистыми усами.