Поднялась и ушла гордой походкой, с высоко поднятой головой.
Ах, эти гордость и походка предназначались не мне!
Тот же, кому они были предназначены, пребывал неизвестно где… но скорее всего, на третьем этаже.
Я не стала Аркашу ждать, собрала тетради, книжки и в глубокой задумчивости отправилась домой, чтобы наскоро повидать маму и отбыть на учебу до поздней ночи.
Над пропастью во ржи
В тот день на всех моих дорогах и видах транспорта я думала о странностях любви. Мне ведь недавно исполнилось восемнадцать лет. Из-за Аркаши и Марьи Федоровны я вспомнила, что любовь – не литературная, а реальная – существует. Неизвестно, каким образом, но в раннем детстве я любовь чувствовала на расстоянии. Просто знала – вот она! Возникавшие поблизости чьи-то скрытные страсть-ревность будоражили, как пожар, который я однажды видела, – ночью горел на ветру стог сена.
Любовь… бессловесное знание, чувство тайны… Иногда еще ничего и не вспыхивало, а я видела: нечто ужасно-прекрасное непременно случится между вон теми двумя, которые еще знать не знают, что никуда друг от друга не денутся. Я, пожалуй, даже пугалась, но не за себя, и не за этих двоих, стоящих на краю воронки, а так, от мощного напряжения пространства-времени, от сингулярности… как запросто могут сейчас брякнуть в ящике телевизора или за столиком кафе.
Потом, в отрочестве, эта моя чуткость на любовь куда-то делась. И вдруг – вернулась. В Уреченске, на УХЗ. Уж не моя ли собственная любовь-ревность-страсть приближалась?
Кто бы, когда бы, о чем бы ни рассуждал – по-прежнему никто ничего не знает.
Некоторых, например, всю жизнь пугает приближение грозы, а я грозы не боялась. В детстве любимое развлечение было – бегать по лужам и мокрой траве в грозу, в самый ливень, в сверкании и грохоте, в трусах, босиком по всему Буртыму с тремя соседскими пацанами, с братьями Кашаповыми… Гроза была – радость. И любовь, чужая, еще не проявившаяся, – как током била… волосы шевелились…
Ждать грозы и носиться почти нагишом под дождем я закончила лет в семь-восемь. Неизвестно почему, но почувствовала себя девочкой, и дикое это занятие стало мне стыдным.
Но с восьми до восемнадцати я не вспоминала о детских, совсем уж давних временах. И об отрочестве, о времени чтения роскошных европейских романов – «Мадам Бавари», «Графиня де Монсоро», «Гордость и предубеждение» – помнила смутно. Они все же казались нагромождением слишком красивых слов, они были как в сельпо гипсовые, ярко раскрашенные муляжи кремовых тортов с розами и незабудками за мутным стеклом витрины, в буртымской реальности их никто и не пробовал. Правда, к восьмому примерно классу для меня в романах Джейн Остин и Флобера что-то как будто дрогнуло. Изящный, картонный, старинный театр чувств ожил и затрепетал зеленой листвой, пусть и вырезанной из бумаги. Явился сад восхитительных, именно трепетных отношений между мужчиной и женщиной, многолистный, многословный, но живописный. Он тронул меня. А ведь я была девочкой, которая в девять лет нечаянно прочитала в клубной библиотеке «Исповедь» Толстого и кое-что еще из его разрозненных томов. Грозен и убедителен был Лев Николаевич, он не только оперу, которой я еще не слышала, но и Шекспира пылко обличал за ложь, за театральность. Проверив русского классика по горячим следам, я, честно сказать, полюбила обоих – и Толстого, и Шекспира. Позже на всю нашу компанию, на юную буртымскую сельскую интеллигенцию нагрянула великая русская литература – Тургенев, Гончаров, Толстой, Бунин, Лесков… Вот это уже было про меня и про нас, в каждой тургеневской девушке я узнавала не себя, отдельно о себе я еще не думала, но всех моих деревенских подруг точно. Они такими и были.