Но не для Антона. Прилив сил подстегнул мышцы, ускорил биение уставшего сердца, и он уверенно зашагал к арке во двор дома и даже понаблюдал за тем, как желтенькие листочки падают с деревьицев, пока не занырнул в вечную лужу, что скапливалась в мрачном проходе, где вечерами тебя поджидают гопники. Но он, проход, такой классный! Прям аж захотелось очутиться в нем поздним, дождливым вечером, услышать «хэй, пацанчик» и поговорить с ними: о боге, о смысле жизни, о пистолете, что, со взведенным курком и спущенным предохранителем, уперся дулом в лоб самого прозорливого.
Утреннее почти что безмятежное умиротворение осталось по ту сторону многоэтажки. По эту же – молчаливо остывали, потрескивая, капоты несколько машин: скорой, ментовского бобика («ну, нельзя же так о коллегах»), «труповозки» и чего-то легкового, бесформенного, траурно-черного, но наполированного до блеска. Полицейские из наряда («ну и кто из вас Коваль-что-то-там? Самый жирный?») курили около подъезда, перебрасывались фразами с медиками в пожелтевших халатах и синих жилетах, оглядывали сонные окрестности; женщина в цветастом платье и накинутой на плечи куртке рыдала, тихо всхлипывала, покуда вокруг нее скакал некто в черном костюме и пихал под нос папки с какими-то бумагами. Видать, из этого самого псевдопредставительского седана.
Полицейские заметили приближающегося Антона, который вдруг утратил всю свою энергию так же стремительно, как обрел ее, и старался смотреть вниз перед собой, а не на эту вот очередную трагедию. Очередную, мать ее: тысячи раз до этого дня, и еще тысячи раз после он вот так же вшагивал и будет вшагивать со стаканом кофе в чье-то горе: хладнокровно заполнять бумаги, отвечать на абстрактные вопросы «и как же теперь?», пихать в протянутые в мольбе о спасении пальцы, скрюченные и дрожащие, визитки специалистов, иногда сам что-то нехотя спрашивать, что-то делать, и вокруг него все что-то будут делать, суетиться даже иногда, прохожие остановятся полюбопытствовать и высказать свои никому не нужные комментарии («а я всегда знала, что она дура!» или вроде того) под завывания родственников. И каждый, каждый треклятый раз все повторялось вновь и вновь, по какому-то вечному замкнутому кругу.
Остановить бы его, разорвать, и куда-то, будто вчера, в середине лета, в мокрых кедах рваться в небо… Где же это?
Вспышка дежа вю пробила сознание насквозь, как выстрел. Разбила его на тысячу острых осколков, отпечаталась на внутренней стороне век, выжгла глаза, как если посмотреть на яркий шарик солнца. В середине лета, в мокрых кедах…
Что это?.. Что это было?..
Но это мелочи. Эти круги, осколки, эта вспышка. Она исчезнет, а вот мертвые, они останутся. Ночью приходят именно к нему. Смотрят в него своими стеклянными глазами, неровно впечатанными в перекошенные ужасом необратимого и сковывающей болью, спрашивают его «и как же они теперь?» и «делать-то что теперь, что?», а самые смелые хотят вернуться, только вот оттуда (откуда?) не возвращаются.
С ними говорить тяжелее. Они тебя, конечно, не слушают, как и мамы, папы, сестры и братья, жены и мужья, но живые хоть какие-то твои слова запоминают и потом смогут вспомнить, когда полегче станет, а вот мертвые – нет. Им полегче уже не станет. И если им не понравится, что ты скажешь – они тебя душить начнут, и пока не завершат начатое, не утащат тебя за собой, не успокоятся. Никогда больше не успокоятся. Никогда.
И если в первые дни его службы шевчуковской родине-уродине они приходили поодиночке, то теперь приходят толпами.
Каждую ночь.
Каждую.
Антон прошлепал, все так же пялясь себе под ноги, к… «месту преступления?» Полицейский окликнул его, и он совершенно машинально ткнул удостоверением. Его глаза приковала к себе белая («почему всегда белая?») простынка, накрывающая что-то. Антон знал, что. Кое-где на ней выступили багряные пятна, а где-то они уже засохли бурой коркой.