«Хеннесси» поставил я, конечно.

И не бутылку. А целый ящик.

Я привез Родиону ящик «Хеннесси» после первой репетиции с Марией Виторес.

Вы думали, после первой ночи?

До первой ночи было еще далеко.

А до первого выступления в танце стиля фламенко – рукой подать.

– Что ты меня бросаешь, как дворник – метлу!

– Что ты, дура, вопишь, как резаная… Машка…

– Я не Машка! – Задыхаясь, поправляя трико, подтягивая его на бедре к развилке стройных, умопомрачительно выточенных Богом ног, она глянула на меня наклонившись, исподлобья, и я захотел заслониться ладонью от этого яростного взгляда. – Я Мара!

– Мара, туда твою мать…

Звон пощечины. Я пошатнулся и чуть не упал.

– Если еще раз оскорбишь мою мать – я убью тебя, Хуан!

Она все еще путала мое русское и испанское имя.

ПИРЕНЕИ

Сухая земля, звон гитар, запах овечьей шерсти. Село, затерянное в горах. Ночью – лимонный срез Луны над горами. Днем – дикая жара, земля трескается от жары, как губы, и из трещин сочится розовая кровь. Урожай винограда. Давят вино. Все женщины ходят в черном. Альваро Виторес привез в село Сан-Доминго свою единственную любимую дочь.

Здесь, в Сан-Доминго, были похоронены прадед, дед и бабка жены Альваро, Марии-Луисы Носедаль. Альваро привел Марию поклониться древним надгробиям. Мария, онемев, долго смотрела на выточенные в белом камне фигуры, лежащие на каменных саркофагах – с вытянутыми каменными ногами под складками каменных белых одежд, с изрытыми оспинами времени каменными улыбающимися лицами. Слезы отчего-то сдавили ей горло. Она наклонилась и поцеловала холодный каменный лоб своей прапрабабки Марии Хосефы Фредерики Луисы Франсиски Носедаль. Она пыталась уверить себя, разглядывая лицо каменной дамы, что она на нее похожа.

Кровь – древняя красная река. Она течет и омывает берега, которых давно уже нет. А она все течет. Кровь – это почти бессмертие. Почему почти? Потому что она перетекает в твоего ребенка.

Внутри ее живота что-то сначала сжималось, потом разжималось. Горячая кровь опахивала живот изнутри, как жарким веером, томящим опахалом. Нутро заливало сладким, невыносимо тревожным. Она, стоя у надгробия, клала себе на живот руку, нажимала на низ живота. Жар поднимался с током крови по ней снизу вверх, захватывая грудь, захлестывая жаждущее горло петлей. Вот отсюда появляется ребенок. О, как же это, наверное, сладко – ребенок. Твоя плоть. Твоя кровь. Твоя жизнь. Продолжение твое. Говорят, женщины страшно кричат, когда рожают. А она? Она тоже будет кричать, когда будет рожать? Это страшно? Это… больно?

Твой ребенок появится на свет, прорастет из тебя, как побег из виноградной лозы. Твой плод. Твоя сладость.

Ей было тогда всего четырнадцать лет.

Всего четырнадцать, а она уже так плясала малагенью и гранадину, ронденью и севильяну, что в Бильбао, где жил тогда ее отец с семьей, потом в Мадриде, куда он переехал, купив там большой красивый дом, на то, как она пляшет, сбегались смотреть все соседи, и во дворе Альваро устраивал представления, после сиесты, ближе к вечеру, когда жара спадала и спускалась прохлада, и где-то далеко, будто на том свете, раздавались надоедливые гудки машин: собирайтесь все, моя дочка фанданго танцует! Сам он красиво пел и виртуозно играл на гитаре, и его исполнение древних андалусских напевов канте хондо вызывало восхищение даже у профессионалов, а ведь Альваро был любитель.

Дома он говорил с дочкой по-русски. С женой – по-испански.

Сюда, в горы, в Сан-Доминго, он приехал с гордостью: гляди, дочь, это древняя сухая земля, это горы, режущие небо, это мужчины с навахами за поясом, это твоя родина. «Папа, а ты не тоскуешь по России?» – впрямую однажды спросила она его.