Вот теперь я его слышу. Никто другой не открывает дверь в отделение так медленно, никто, кроме него, так не шаркает спросонок по коридорам. Сегодня он какой-то нерешительный, может, опасается, вдруг Черстин Первая выскочит со своей улыбкой и пути не будет.
Он ее называет Че-Один. В отличие от Че-Два.
– Она немыслимая, – говорит он. – Эти белые обтекаемые формы… Но елки-палки, она ведь из сливочного мороженого. Подогреешь ее – и ни цвета, ни формы не останется!
Самому-то ему уже мало дела до шелковистой кожи и упругих сухожилий. Наверное, это как-то связано с его возрастом. За последние годы его лицо похудело и осунулось, брови стали седыми и кустистыми, второй подбородок обвис, а мешки под глазами набрякли. Со временем на его рубашках появлялись все новые пятна, а брюки становились все мешковатей. Некоторые санитарки из смены Черстин Первой говорят, что он – мерзкий. Сама же она ограничивается тем, что держит дистанцию: стоит ему подойти слишком близко, как она поспешно отстраняется и запускает пальцы в свои длинные волосы, чтобы, не дай бог, не прикоснуться к нему.
Я бы так не поступила никогда. Будь у меня такая сливочная плоть с упругими сухожилиями, способная двигаться по моей воле, она двигалась бы вокруг него. Он – единственный человек, чье прикосновение мне приятно. Может, это оттого, что он так редко ко мне прикасается. Примерно раз в месяц он меня осматривает, но всегда при этом присутствует медсестра, и его руки становятся деловитыми и чужими. Лишь однажды за осмотром последовала ласка. Тогда у меня было четвертое за год воспаление легких. Он положил мне на голову обе ладони и, притянув меня к себе, прижал мою щеку к своей груди.
– Держись, – сказал он. – Поживешь еще.
Вязаный свитер под белым халатом шершаво коснулся щеки. А от тела его пахло миндалем.
Впрочем, было это одиннадцать лет назад. И больше не повторилось.
Иногда – когда мы одни – он садится на край кровати и расправляет мое одеяло, но чаще сидит в сторонке и даже не смотрит на меня. Забравшись на подоконник в глубокой оконной нише, он упирается ладонями в колени и глядит в окно, когда говорит сам, а когда я отвечаю, не сводит глаз с экрана монитора. Я для него – скорее мои слова, чем мое тело.
Слова мне тоже дал он. И не только слова. Он дал мне ощущение вкуса и запаха, память о холоде и тепле, имя моей матери и фотографии моих сестер. В Объединении народных промыслов он выпросил для меня домотканую льняную простыню, а в благодарность провел у них доклад о том, как трубчатая структура бельевых волокон противодействует образованию пролежней. Он убедил благотворителей из Ротари-клуба купить мне компьютер, а из «Lions» – телевизор; раз в год он грузит меня на специально оборудованную машину для инвалидов и везет в Стокгольм, в Музей техники, чтобы я могла заглянуть в камеру Вильсона. И, добравшись до места, он позволяет мне часами просиживать в темной комнате и в одиночестве любоваться пляской материи.
Все дал мне Хубертссон. Все.
Лишь через пятнадцать лет от меня, измученной, изученной до последней косточки, отступились нейрохирурги Линчёпинга и позволили перевезти в приют в Вадстену. Там первые несколько недель меня пришлось держать под капельницей, чтобы только сохранить мне жизнь. Глаз я почти не открывала и не шевелилась. Уже через несколько дней я ощутила, как набухают и расцветают пролежни у меня на бедрах, хотя ворочали меня каждый час – персонала тогда хватало, и порой весьма ретивого. Одна медсестра, откопав где-то старую вырезку из «Эстгёта-корреспондентен», повесила ее над моей кроватью. Снимок изображал меня, полулежащую в инвалидном кресле, – обритую голову прикрывала белая студенческая фуражка