Биргитта знает, что он направляется к ней – еще прежде чем он сделал шаг, она знала, что он идет именно к ней. И вот он подходит, вот он распахивает дверцу автомобиля и хватает ее за запястье.

– Теперь ты моя девчонка, – произносит он. Только это и больше ничего.

Как в кино, думает она, уже в тысячный раз за свою жизнь. Все было в точности как в кино. Однако фильм продолжается: хор и пение смычков заполняют пространство, когда она вспоминает, как он потянул ее к себе через капот и наклонился, чтобы подарить ей первый поцелуй.

Но тут Роджер заворочался во сне, и фильм оборвался. Она поворачивает голову и смотрит на него, и в нос ей ударяет слабый аммиачный запах. На голубых джинсах от ширинки вниз по левому бедру расплывается темно-синее мокрое пятно…

Будь у Биргитты хоть немного сил, она навалилась бы на этого слизняка и придушила бы его тяжестью собственного тела. Но сил у нее нет. Она не в состоянии даже заткнуть руками уши, чтобы не слышать его голоса. А впрочем, какая разница… Слова уже сказаны, эти его слова, навечно засевшие в ее подкорке.

– Мать твою, – отдается в памяти его голос, и корявая ладонь ложится ей на лицо. – Мать твою, такая уродина, что аж пиписка валится…

Биргитта, закрыв глаза и затаив дыхание, снова ищет в памяти хор и скрипки, и могучие руки Дога, и молочно-белую Мэрилин Монро из Муталы. Но фильм кончился, только бобина безутешно крутится, шелестит оборванная пленка, а кадров больше нет.

Она зажмуривается изо всех сил, так что глаза превращаются в две черные полоски, силясь вернуться в утешительное воспоминание. И когда это не удается, приподымает веки и смотрит на Роджера. Сегодня она наконец вышвырнет эту сволочь.

Щепка на волнах

«Весна, – думала Сеси. – Сегодня ночью я побываю во всем, что живет на свете».

Рэй Брэдбери[3]

Перед самым рассветом все коридорные звуки внезапно меняются, в шепот и мягкие шаги ночных дежурных врывается стук каблуков и звонкие, как стекло, голоса. Это утренняя смена. Кроме того, сегодня смена Черстин Первой. Это ощущается даже в самом воздухе, – еще до ее прихода в нем начинаются особые, деловитые вибрации. Перед сменой Черстин Второй воздух неподвижен и пахнет кофе.

Сегодня среда. Может, получится принять душ. С прошлого раза минула уже неделя, и кисло-сладкий запах моего тела сделался тошнотворным. Он мешает сосредоточиться. Обоняние мое, стало быть, в полном порядке. Тем хуже.

Я делаю долгие осмысленные выдохи в мундштук, и экран монитора над моей кроватью принимается мигать в ответ:

«Желаете ли вы сохранить текст после завершения работы? Да/Нет?»

Короткий выдох, что означает: да, я желаю сохранить текст. Монитор шипит и гаснет.

Только теперь я чувствую, как устали глаза. Под веками жжет, нужно передохнуть в темноте. И лучше притвориться, что спишь, – на тот случай, если Черстин Первая затеет утренний обход. Если она узнает, что я не спала всю ночь, то не избежать нотации о важности соблюдения режима дня. Чего доброго, еще прикажет какой-нибудь из своих подчиненных – так называемых воспитательниц – примотать меня к креслу-коляске и отвезти на очередной незатейливый интеллектуальный конкурс. Вроде тренировки памяти для четырехлеток. Или детского лото. Первый приз – непременно апельсин, а победителю полагается улыбнуться и перестать пускать слюни. Поэтому я никогда не выигрываю, сколько бы моих картинок ни выпало. Черстин Первая подтасовывает карточки. Пациенты с «коммуникативными проблемами», как она выражается на американизированном жаргоне социальной службы, вообще не должны выигрывать. Иначе исчезает терапевтический смысл этих соревнований. Моя проблема здесь состоит в том, что я притворяюсь, будто не умею улыбаться. Я пускаю слюни, гримасничаю и прикидываюсь, будто я в отчаянии оттого, что уголки рта не желают мне подчиниться, когда воспитательница искушает меня призовым апельсином, – но так и не улыбаюсь. А Черстин Первая, знающая, что все это сплошное притворство, всякий раз стискивает зубы от ярости. И все же ухитряется не обвинять меня открыто: нянечки и сиделки ни в коем случае не должны узнать, что на самом деле я ей однажды улыбнулась.