В основе трилогии, стоящей за пределами того, что до тех пор называли литературой, лежит принцип «случайных» записей, набросков «для себя», подчас бесформенных и непоследовательных, но отражающих процесс мышления, что было для Розанова существеннее любой законченной системы или догмы.
Если в предшествующих книгах и статьях Розанов нередко прибегал к своим излюбленным «антиномиям», ставившим в тупик его читателей и критиков, то в трилогии от «двуликости» он обратился к многоголосию, чем-то напоминающему полифоничность романов Достоевского. Действительно, если подряд читать даже одну из частей трилогии, то создается впечатление разнобойного «шума голосов». Этот шум, подобный тому, что слышал Гоголь, оглушает и «сбивает» вас, как разговор одновременно с несколькими людьми.
Исследователи, обращавшиеся к трилогии Розанова, обычно усматривали в ней исповедальный стиль и в жанровом отношении сравнивали ее с исповедями Августина и Руссо, с «Мыслями» Паскаля, с афоризмами Ницше. Однако для Розанова прежде всего значим опыт Достоевского и Лескова, Н. Страхова и К. Леонтьева.
Розанов попытался сказать то, что до него никто не говорил, потому что не считал это стоящим внимания. Он писал: «Я ввел в литературу самое мелочное, мимолетное, невидимые движения души, паутинки быта», ибо «смысл – не в Вечном; смысл в Мгновениях». «У меня есть какой-то фетишизм мелочей. «Мелочи» суть мои «боги».
Новым в трилогии был тон повествования, «рукописность души», как называл это сам писатель. «Суть нашего времени», – говорил он, – что оно все обращает в шаблон, схему и фразу». Вину за это Розанов возлагает на книгопечатание: «Как будто этот проклятый Гутенберг[68] облизал своим медным языком всех писателей, и они все обездушели «в печати», потеряли лицо, характер». Появилась, пишет он, «техническая душа», с механизмом творчества, но без вдохновения. И отсюда вывод о современной литературе: «Оловянная литература. Оловянные люди ее пишут. Для оловянных читателей она существует».
Разработанный в трилогии особый жанр «мысли» свидетельствовал не столько о том, что в творчестве Розанова, как полагал он сам, происходило «разложение литературы, самого существа ее». Литература конечно же не окончилась «разложением» Розанова, и он не стал «последним писателем». Скорее напротив, он создал вершину жанра, за которой десятилетия спустя последовали все наши «камешки на ладони», «затеей», «бухтины вологодские», «мгновения».
Такие различные в идейном и художественном отношении писатели и мыслители, как М. Горький, А. Блок, Н. Бердяев, А. Ремизов и 3. Гиппиус, были во многом близки в своих оценках Розанова, и прежде всего его главного произведения – трилогии. «Литературный дар его был изумителен, самый большой дар в русской прозе» (Бердяев). «Розанов – писатель громадного, почти гениального дарования» (Гиппиус). Прочитав «Опавшие листья», Блок назвал их «замечательной книгой»: «Сколько там глубокого о печати, о литературе, о писательстве, а главное – о жизни». Вместе с тем Блок отметил неоднозначность Розанова, сплетение «таких непримиримых противоречий, как дух глубины и пытливости и дух… «Нового Времени». М. Горький видел в Розанове «фигуру, м. б., более трагическую, чем сам Достоевский».
Октябрьская революция заставила Розанова пересмотреть свои взгляды не только на литературу, на Гоголя и Щедрина («Прав этот бес Гоголь»), но и до крайности обострила его критические воззрения на церковь, религию, государство. Ранее он отрицал церковность и христианство более или менее «традиционно». Таковы его книги «Около церковных стен» (1906), «Темный Лик» (1911, усеченное цензурой издание) и др. Теперь же появилось одержимое неистовство, развернувшееся в десяти выпусках «Апокалипсиса нашего времени». Эти тоненькие брошюрки, наполненные ядом и горечью сердца, – последняя ступень лестницы, на которую писатель ступил за шесть лет до того в книге «Уединенное». Никто не писал так прискорбно о русской литературе и, надо думать, никогда не напишет, как Розанов в «Апокалипсисе». Дело было, конечно, не в литературе, а в скорби за Россию, которая, как то мерещилось ему, «рассыпалась», подобно Петру Петровичу Курилкину в повести Пушкина «Гробовщик».