– Там, на небе, поклон мамане моей непременно передай…
Остро отточенный клинок легко, как в масло вошел в горло под подбородком, аккурат над судорожно ходившим вверх-вниз, густо поросшим смоляным курчавым волосом адамовым яблоком. Тут же в глаза Ефиму ударила горячая струя из перебитой жилы, а лежавший под ним здоровяк забился, с отвратительным скрежетом выламывая ногти о дерево пола.
Раздраженно промокнув рукавом залившую лицо кровь, Ефим высвободил лезвие и уже вновь занес кулак со стиснутым в нем ножом для следующего удара, когда ему на его голову, моментально гася свет в глазах, вдруг рухнул потолок. Это один из кабацких завсегдатаев, чудом сумевших превозмочь поначалу намертво приморозивший к скамье ужас, на цыпочках со спины подкрался к превратившемуся в ангела смерти бывшему односельчанину, и, размахнувшись, изо всех сил ахнул его по загривку увесистым табуретом.
…В себя Ефима привел хлынувший сверху водопад ледяной воды. Яростно отфыркиваясь, он попытался закрыться ладонями и только тогда понял, что крепко связан по рукам и ногам.
«О!.. Глянь-ка ты, все ж очухался, ирод, – послышался блеющий тенорок. – Живуч, однако, паскуда». Удивленно приподнявший брови единственный после убитого старосты местный начальник – сельский писарь пнул в бок облупившимся носком видавшего виды сапога охнувшего от боли Ефима и, отвернувшись, бросил: «В холодную его…»
В недавно отстроенном на общественные средства двухэтажном присутствии наверху имелись две комнаты. Большая, на три окна, предназначалась для господского управляющего, еще ни разу ни почтившего поднадзорную собственность личным визитом, а ту, которая поменьше, занимал писарь. Во всем гулко-пустынном, не разделенном перегородками первом этаже, кроме свежепобеленной печи, да трех лавок для просителей вообще больше ничего не было. Из просторных темноватых сеней лестница в десяток высоких ступеней круто обрывалась в подвал, где за крепкой дубовой дверью с маленьким зарешеченным окошком скрывалась тесная сырая каморка для отсидки проштрафившихся сельчан.
Ефима, так и не удосужившись развязать, свалили прямо на влажно-липкую землю. А он, до этого не проронивший ни звука, вдруг принялся биться головой, извиваться и, срывая глотку, дурниной выть:
– А-а-а!!! Попа приведите!.. Отца Евстратия!.. Ну не звери же вы, православные?! Сделайте милость, попа покличьте!.. А-а-а!!! – и так без умолку по кругу.
Первым не выдержал приставленный охранять узника лесной сторож. Без спросу бросив пост, он, вскарабкавшись на верхний этаж, с трудом протиснулся в узкую щель приоткрытой к писарю двери. Тиская у груди потертую шапку, низко, в пояс, поклонившись, заскулил:
– Помилосердствуй, Тимофей Парменыч. Мочи никакой нет, это светопреставление терпеть. Дозволь уж и впрямь за попом сбегать. А то ж не уймется этот одержимый, пока всю душу наизнанку не вывернет.
Оторвавшийся от составления бумаги писарь, прислушался к докатывающимся снизу завываниям, смерил неловко переминающегося на пороге мужика сумрачным взглядом и, скривившись, будто от приступа зубной боли, нехотя кивнул:
– А, чего ж теперь… Семь бед – один ответ… Будь по-твоему, борода многогрешная, – топай за попом. Только обскажи все так, чтоб уже непременно пришел. А то, как водится, кочевряжиться начнет: то – то не так, то – это не эдак… Да не мешкай – одна нога здесь, другая там. Я пока сам, для порядку, за убивцем нашим присмотрю.
Оживившийся сторож, часто кланяясь, попятился на выход, обрадовано бормоча:
– Не сумлевайся, Тимофей Парменыч, все в точности исполню. Глазом моргнуть не успеешь, как поп здесь будет, – и часто зашлепал лаптями вниз по ступеням.