Станислас лишь пожал плечами:
– Чему быть, того не миновать. Мы с этим ничего поделать не можем. – Он вдруг стал прежним – беззаботным, улыбчивым.
Но Аде было не по себе. Война маршировала в подбитых гвоздями сапогах, левой, правой, левой, правой. Улицы в окрестностях бульвара Барбе заполонили беженцы: потрепанная одежда, изможденные лица, пожитки в детских колясках. Станислас словно не замечал их. Ничто его не беспокоило. А все потому, что он с континента. Континентальным все нипочем. И внешность у него не как у островного британца, иностранная наружность: уши, прижатые к черепу, светлые короткие волосы, полоска усов над верхней губой – почти как у Гитлера, думала Ада, хотя в то время многие так подстригали усы, следуя моде. Невероятно светлые глаза за стеклами очков. Он всегда носил очки. Ада не представляла его без них. Каким же крушением должна видеться ему их нынешняя жизнь, близкая к прозябанию.
– Для вас, мадам. – Станислас вынул руку из-за спины и подал ей круглую коробку. Ада развязала ленту: шляпка из лимонной соломки, без полей, с черной в крапинку вуалью. – Ваш пасхальный головной убор.
Шляпка не сочеталась с ее зимней одеждой, и на улице было не настолько тепло, чтобы надеть летнее платье, но Станислас, вероятно, из кожи лез в поисках подарка, ведь всем известно, что такого рода плетеные изделия нынче редкость.
Ада надела шляпку, опустила вуаль. Вещь не для девочки, но для женщины, взрослой женщины.
– Спасибо, – поблагодарила она.
– Не согласишься ли ты, как выражаются французы, faire une promenade?[9]
Ада засмеялась. Станислас редко говорил по-французски, по крайней мере с ней. Обычно по-английски, и он до сих пор путал «в» и «ф» и не мог произнести носовое «н», сколько Ада ни пыталась его научить. Настроение у него часто менялось. И он завел привычку делить кровать на две половины, свою и ее, баррикадой, сооруженной из чего попало.
Через две недели после Пасхи Германия вторглась в Норвегию, нейтральную Норвегию. В газетах писали о силах сопротивления и упорных боях, о британских войсках, посланных на помощь. По радио все кому не лень обсуждали линию Мажино и решали, что делать, если Германия нападет на Францию. Беженцев надо подвергать тщательной проверке. Симпатизирующих врагу расстреливать. Долг Франции собрать волю в кулак и ударить по захватчикам.
Соседи втянули головы в плечи, мсье и мадам Лафитт заметно приуныли. Особый запах витал в парижском воздухе. Его источали кожа женщин и рты кричащих младенцев, взрослые мужчины и лохматые псы, задиравшие ногу у фонарных столбов. Ада постоянно чувствовала этот запах – в ноздрях, на своей одежде, на Станисласе, когда он лежал ночью на своей половине кровати. Та к пахнет, припомнила Ада, гнилая луковица, так пахнет страх.
Ходили слухи о введении продуктовых карточек. До чего же Станислас упрям, огорчалась Ада. Ах, если бы она сумела уговорить его уехать! Им лучше вернуться домой, пробиться обратно в Англию. Мсье Лафитт начал поговаривать о том, чтобы уйти на покой, тем более теперь, когда заказы почти иссякли, а пошив армейской формы – целая наука, для которой он слишком стар. Это грозило Аде потерей работы. И что тогда?
– Вам нельзя здесь оставаться, – сказал ей мсье Лафитт. – Такой молодой девушке. Слишком опасно. Поезжайте домой. Пока это возможно.
По ночам Ада думала о родном доме рядом с рекой, доками и портом, о младших братьях и сестрах, обретающихся бог весть в какой глуши, о матери, исхудавшей от переживаний, и о Станисласе, пропадавшем неведомо где до раннего утра; в одиночестве и тьме Аде не на что было отвлечься, и она вгрызалась в свою тоску и тревогу, словно лиса в лапу, защелкнутую капканом.