Она любила его, боже, как она его любила! Она бросалась на него, когда они возвращались домой, она стаскивала с него рубашку, целуя показавшийся в разрезе «лишний» живот, и он, смеясь, отбивался, и чертики веселились и ликовали, шкодливо подсматривая за ними… То, что у них было, не называлось сексом, то, что у них было, называлось любовью, и все возможные на свете ласки служили всего лишь языком, на котором она изъяснялась.

Все было так, именно так – сказочно красиво, до одури счастливо, пока он не погиб. Разбился с другом на машине.

Друг выжил. А ее Владька, сокровище, ее счастье, ее Принц, – погиб…

Она чуть руки на себя не наложила. Всего два, крошечных два года счастья из всей ее несчастливой тридцатилетней жизни. И все, и больше нету. И уже никогда не будет. Потому что второго такого, как Владька, не существует во всем мире.

Она почти забросила работу. Она снова стала дурнушкой. Она снова стала зябнуть и обхватывать себя руками, наклоняясь немного вперед, будто у нее болел живот.

Она, лишенная его любви, перестала любить себя.

* * *

…От солнца никуда не деться. Он закрыл глаза, но оно сверкающим острым лезвием вскрывает веки, как створки устриц, и больно надрезает роговицу. Кажется, выступили слезы.

«Он плачет!»

Вот ведь странные люди – казалось бы, ну пришли уже на пляж, так купайтесь, загорайте, играйте в волейбол, наконец! Но нет же, кому-то есть дело до него, кто-то на него смотрит: «Он плачет…»

Зачем он лежит на пляже под раскаленным солнцем? Он не любит пляжи, ненавидит валяться без дела, надо открыть глаза, встать и уйти отсюда!

Но во всем теле такая слабость, нега, оцепенение… Лень пошевелиться. Он, кажется, заснул ненадолго. А на пляж, вдруг вспомнилось, он потащился из-за жены. И лежит теперь, как мешок…

На какой пляж? Он что-то никак не сообразит, где он. На пляже, это понятно, но на каком? Где? В Пицунде? На французском Лазурном берегу? В итальянском Милано-Маритимо?

Это потому, что он спит. Не проснулся еще. Если проснуться и аккуратно, под козырьком руки, осмотреться… А, вон и жена. Стоит, руки раскинула под солнцем, чего-то ей не лежится. Ну ясно, это она свое тело показывает народу. Чтоб никто мимо не прошел. Показывать есть что: длинное, стройное, золотистого загара… У них с дочкой красивый загар, ровный, с золотым отливом, без плебейской черноты. И три микроскопических треугольника ярко-бирюзовой ткани спереди да две ниточки сзади: одна поперек спины, вторая в попе. Купальники нынче такие в моде странные – ниточка в попе и маленькая нашлепочка на эпилированном лобке, да две тряпочки едва соски прикрывают. На дочке такой же срам, только черный с золотом. Вон и она, рядом, на животе валяется, ногами болтает в воздухе. Ее круглая золотистая попа приковывает к себе взгляды всех особей мужского пола от одиннадцати до восьмидесяти лет. Книжку читает какую-то, любовный роман, поди. И глазом аккуратно косит по сторонам: собирает мужские вздохи. Ох-хо-хо, семейка…

Когда-то он мечтал именно о такой женщине, как его жена. Красивой, породистой, знающей себе цену. Вспомнилось, как пацаном, черным от анапского солнца аборигеном, он бегал на пляжи, где под присмотром вожатых выпасались беленькие москвичи – у них там было несколько пионерских лагерей на отшибе города, со своими пляжами. Какие там были девочки, московские девочки! Вроде и ничего особенного, в Анапе вроде такие же, разве что москвички незагорелые, – а все же разница! Как они сидеть умели прямо; как ходить умели, покачивая бедрами; как голову держали навскид; как смотрели на него с любезным презрением… Лагерь Большого театра и театрального общества какого-то – там балеток было много, из училища балетного. Ножки так ставили – вразлет, бровки так вскидывали – насмерть… А пацаны? Ему ровесники, шелупонь, – а уже ручку крендельком сворачивали, барышням подавали, а сами зенками шасть-шасть по купальникам, по вчера наклюнувшимся округлостям… А вожатые? Ему-то с шелковицы хорошо было видно: сидели кучкой и неприкрыто обсуждали девчонок, даже пальцем иногда показывали…