– Сдай все золото, которое с тобой, и оружие. – Он пожевал безгубым ртом. – Или я прикажу обыскать тебя.
Курбский вспыхнул, но взял себя в руки: да, и это тоже их немецкая повадка – нагрубить, запугать. Но они еще не знают, кто он!
– Прочти грамоту! – сказал он раздельно, сурово. – И ты узнаешь, кто я, и поймешь, что я и мои люди находимся под защитой королевского закона.
– Здесь один закон – ордена, – сказал старик бесстрастно. – И я здесь судья. А золото, которое у тебя, ты отнял у ордена.
Андрей понимал его – за десять лет войны на западной границе он научился немецкому и польскому, он понимал не только его речь – его намерения. Чтобы проверить себя, он взглянул на мрачных неподвижных дворян, которые стояли за спиной старика у потухшего камина. Они смотрели в лицо с терпеливым ожиданием, исподлобья, тупо и жестоко: он понял, что они схватят его, если он сделает хоть шаг. А может быть, и убьют. Но он не понимал нечто личное в этой готовности к убийству, личную ненависть именно к нему.
– Ты понимаешь, кто я? – спросил он. – Ты и твои слуги должны знать: я гость и друг короля Сигизмунда-Августа.
Впервые старик взглянул на него своими красными глазками, и голый рот его покривился.
– Мы знаем, кто ты, – сказал он. – Ты – Курбский, которому доверился несчастный лендмаршал Филипп, захваченный под Феллином. Ты обещал ему милость и свободу, но в Московии ему отрубили голову.
– Князь Иван отрубил, а не я, – ответил Курбский гневно. – От того Ивана-князя я и ушел за это и за другие злые дела. А о Филиппе мы ему с Данилой Адашевым писали и просили, Филиппа же я как брата почитал, и жил он у меня не как пленник, ел и пил со мной вместе.
Старик не ответил, он по-прежнему смотрел мимо.
– Иди за мной, – сказал кто-то сзади.
Андрей обернулся – высокий немец с секирой в руке показывал на боковую дверь. Он прошел за немцем по коридору и вниз, в полутемную камеру. За дверью задвинули засов, и он остался один.
Ярость и стыд коверкали его лицо, крупная дрожь била тело. А потом было одно отвращение, холод бессмыслицы. Он жалел, что не убил там, в зале, старика-крестоносца, он жалел, что бежал, что увел с собой верных людей, что не умер тогда на лугу под стенами Казани, уплывая в снежно-солнечные облака. Он ходил взад и вперед, от стены к стене. Может быть, немцы уже убили его слуг? Когда они убьют его? Убьют, а потом напишут Сигизмунду, что он сам напал на их отряд. Он знает, как это делается… Ливонцы ненавидят Сигизмунда так же, как и русских, – они помнят свое мертвое могущество, они первыми пришли в этот край… Псы-рыцари… А он еще восхищался их пехотой, аркебузами, пушками и крепостями. И зачем он пришел в этот город Гельмет? Ему нет и не было здесь удачи.
Не он первый – мало ли сгинуло без вести русских на дальних рубежах? Он впервые почувствовал мерзкую тоску полной беспомощности. Когда же они придут? Сквозь оконце под потолком изредка прорывалась чужая речь, смех, цокот копыт по булыжнику. Он ходил и ходил, тяжело ступая на всю ступню; совсем стемнело, знобило, подташнивало. Надо было готовиться, молиться, но он не мог; надо было думать, как сбежать, но он тоже не мог, он только ходил, повторяя: «Дурак! дурак!», – сжимая и разжимая кулаки.
– Господи, что я Тебе не так сделал? – спросил он, останавливаясь.
Но никто не ответил, только кровь шумела в ушах, как отдаленный шум моря. Он сел, положил руки на стол, а голову на руки и закрыл глаза. Кроме этого дубового стола и скамьи, в камере ничего не было, даже кружки с водой.
Тело опять проснулось раньше разума и вскочило, покрываясь испариной, рука искала оружие, щурились дико глаза: их слепил свет свечи. Но это были не убийцы; перед ним стоял толстый монах в сером балахоне и улыбался, приложив куцый палец к губам, другой серый монах держал высоко свечу. Андрей ничего не понимал. «Зачем они здесь? Перед смертью?..»