Россию упрекают в том, что она изолируется и молчит перед лицом таких фактов, которые не гармонируют ни с правом, ни со справедливостью. Говорят, что Россия сердится. Россия не сердится, Россия сосредотачивается.
Империи всегда питали страсть к картам, которые служили моделью для будущих завоеваний так же, как и изображением уже завоеванных территорий. Сверься с картой страны. Какое прошлое, такое и настоящее. И такое же будущее. Что за испытание для моей юной спеси! "Как можно быть россиянином?" – это был вопрос, ответ на который таил в себе для меня ежесекундные унижения. Ненавидя своих собратьев, собственную страну, ее крестьян, существующих вне времени, влюбленных в свою косность и как бы сияющих тупоумием, я стыдился того, что происхожу от них, отрекался от них, отказывался от их неполноценной вечности, от их непреложных, словно у окаменевших личинок, истин, от их геологической мечтательности.
Наполняя многие страницы похвалами европейцам, о русских он писал с аристократическим безразличием, не вдаваясь в детали: «Глупость и крайнее безрассудство нашего подлого народа были нам слишком известны».
В Москве в 1927 году Вальтер Беньямин с удивлением обнаружил, что Россия не знает романтического образа Востока. «Здесь нашло себе почву все, что есть в мире», говорили ему московские друзья, и Восток и Запад; «для нас нет ничего экзотичного». Более того, эти марксисты утверждали, что «экзотизм – это контрреволюционная идеология колониальной страны». Но, покончив с идеей востока, московские интеллектуалы вновь вернули ее к жизни, придав ей советский размах. «Самым интересным предметом» для новых московских фильмов стали российские крестьяне, которые казались их авторам очень непохожими на них самих: «По способу восприятия крестьянин резко отличается от городских масс». Когда крестьянин смотрит фильм, говорили Беньямину его московские друзья, он не способен следить за развитием «двух нитей повествования одновременно, как это бывает в кинематографе. Его восприятию доступна только одна серия образов, которые нужно показывать в хронологической последовательности». Поскольку крестьяне не могут понять темы и жанры, «взятые из буржуазной жизни», им нужно совсем новое искусство. Создать такое искусство – «один из самых грандиозных экспериментов над массовой психологией, которые проводятся в гигантской лаборатории, какой стала Россия», – писал Беньямин. Несмотря на свои симпатии к новому искусству и новой России, Беньямин не обольщался их успехами: «Колонизация России посредством кино дала осечку».
«В домах наших мы как будто определены на постой; в семьях мы имеем вид чужестранцев; в городах мы похожи на кочевников. Мы как бы чужие для себя самих. Мы хуже кочевников, пасущих стада в наших степях, ибо те более привязаны к своим пустыням, нежели мы к нашим городам». Правда, при таком разговоре можно скатиться в «белибердяевщину», про которую говорил острослов Г.Г. Шпет. Но «бабство» и сусальность русской философии и литературы – это крайний вариант того же беспочвенничества, той вненаходимости, от которой всегда страдала русская культура.
Приходится признать, что нам еще далеко до Европы. Недавно был по приглашению своего коллекционера во Франции, смотрел парад жандармерии. Какие лица! Достоинство, стиль. Здесь таких не сыщешь. Вырождение, вырождение! Каждый человек – это цвет, в худшем случае оттенок, побеждающий бесцветие, к которому мы уже привыкли с вами, дорогой друг… Еще лучше – белый цвет, цвет, которого нет, но который в себе заключает… Но мы должны найти способ убедить этот народ.