Конечно же, Сяосун не мог не подойти, чтобы проверить способности юнца. Он и подошёл. Писец поднял голову, коническая шапка соскользнула на затылок, и Сяосун остолбенел: из-под шапки на чистый гладкий лоб выпала седая прядь. Что же испытал, что должен был пережить этот мальчик, если стал подобен старику? Ведь, судя по лицу, он младше Сяосуна лет на пять, не больше! Глаза их встретились, и всё им пережитое Сяосун увидел не только в седине, но и во взгляде писца. В бездонно-чёрных, полных тоски и боли глазах.
– Что угодно господину? – встал и согнулся в поклоне писец.
Сяосун, не отвечая, потрогал бумагу – проверил на качество, вынул и осмотрел кисти – как он и предполагал, из шерсти зайца, самые дешёвые, но сделаны на удивление тонко.
– Кто делал?
– Я сам.
– Обманывать нехорошо. – В голосе Сяосуна прозвучала угроза.
– Правду говорю, господин.
– Ещё скажешь, что и зайца сам поймал.
– Шкурку зайца я получил в уплату за письмо.
– Ладно. Напиши мне: «Хао жэнь бу цзо бин»[2].
Писец выхватил из руки Сяосуна свои кисти, сел за столик, и на листе белой бумаги легко и красиво появились иероглифы: 好人不会当兵
Сяосун даже присвистнул от восхищения.
– Кто тебя учил, парень?
– Мой отец, мастер каллиграфии.
– А где он? Я могу с ним встретиться?
Сяосун никогда не видел, чтобы так стремительно мрачнело только что светившееся жизнью лицо человека: камень угрюмости упал на него и превратил в серую, мертвенную лепёшку. Сяосуну вдруг представился берег реки, полный измученных безоружных людей – мужчин и женщин, стариков и детей, – которых другие люди, вооружённые, гонят в воду, бьют палками, рубят топорами на длинных ручках, стреляют из ружей… Крики… стоны… плач и вой… И ещё, совсем уж неожиданно, он увидел отца, Цзинь и себя уже по грудь в воде…
Он закрыл глаза и пошатнулся.
– Я вспомнил вас, – хрипло сказал писец. – Вы там были… трое…
Сяосун открыл глаза и осмотрелся. Вокруг был всё тот же шичан, полный крикливого народу, никто не обращал на них внимания.
– Как твоё имя? – спросил он, едва ворочая языком: во рту всё пересохло.
– Дэ Чаншунь.
– Пойдём со мной, Чаншунь. У тебя будет возможность отомстить. За отца и за всё остальное.
В ночь на 27 января Павел Иванович Мищенко проснулся от внезапно сжавшей сердце тревоги. Он полежал с закрытыми глазами, размеренно считая в уме большие числа, надеясь тем самым замедлить толчки в груди. Постепенно это удалось, и тогда он открыл глаза.
Для начала покосился направо. Марьяна почти полностью раскрылась, ей даже в январе было жарко, и вообще она всегда спала обнажённая. Говорила, что все её прелести в его распоряжении, и это возбуждало его необычайно. Вот и сейчас он ощутил, что удары сердца стали отдаваться гораздо ниже пояса, но постарался об этом не думать. Вглядывался в сумеречную кисею, висевшую в спальне, и пытался понять, что же могло его так встревожить.
Окна выходили на запад, закрыты были лишь наполовину занавесками-задергушками, поверх которых в комнату бесцеремонно, как хозяйка борделя, огромным глазом заглядывала луна.
Павел Иванович раздражённо мотнул головой: какого чёрта в мысли закрался бордель? Какой глаз? Если на что-то и похожа эта чёртова луна, так скорее на раскалённую бомбу, летящую прямо в тебя.
Бомба!.. Генерала как подбросило: ну, конечно, бомба!! Луна – бомба! А бомба – значит, война! С кем? Конечно, с японцами!
Он схватился за форменные брюки, висевшие на спинке стула, торопливо стал натягивать их, попутно радуясь, что успели ввести удобные галифе, и ругая себя за лезущие в голову мелочи. Но, лишь надев сапоги и притопнув для надёжности, вдруг подумал: а с чего это мысли про войну, причём рядом с любимой женщиной? Никакого же сигнала не поступило, ни телеграммы, ни телефонного звонка. Откуда такая острота предчувствия?