Скиннер включил радио, перетерпел нудную болтовню жизнерадостного диджея, дождался знакомой мелодии. На душе слегка посветлело. Он привстал и с отчаянием потерпевшего кораблекрушение матроса оглядел беспорядок: одежда, разбросанная по полу и повисшая на спинке кровати; пустая бутылка из-под пива; переполненная пепельница… Гнусный натюрморт был подсвечен жиденьким утренним солнцем, бьющим сквозь изношенные занавески. Сквозняк сотрясал оконную раму, свистал во все щели, обжигая обнаженное тело.

Вчера опять нажрался. И позавчера… Все выходные! Неудивительно, что Кей сбежала домой. Блядский Скиннер! Гребаное ничтожество, фантом безвольный… Веду себя как последний идиот.

Он подумал, что раньше не боялся холода. А теперь чертов сквозняк выдувает из него остатки жизни. Мне ведь двадцать три года, размышлял он с тревожным похмельным отчаянием, массируя виски, чтобы отогнать невралгию, – она казалась ему предвестницей ураганной аневризмы, в любой момент готовой переправить его в мир иной.

Холодная блядская страна. Холодная и мрачная. Мне никогда не жить в Австралии или в Калифорнии… Лучше уже не будет.

Скиннер часто думал об отце, которого не знал. Представлял его где-нибудь в тепле, в уюте обетованной земли, называемой Новым Светом. Воображение рисовало поджарого красавца с легкой сединой в окружении бронзовокожих домочадцев – веселых, светловолосых, которые примут блудного сына с улыбкой, наполнят смыслом его жизнь.

Можно ли скучать по тому, чего никогда не имел?

Прошлой зимой у Скиннера было туго с деньгами, он старался особо не пить, сидел дома. Начал слушать Леонарда Коэна, штудировал Шопенгауэра, читал скандинавских поэтов, которые, похоже, все до единого страдали тяжелой клинической депрессией из-за затяжных зимних ночей. Сигбьёрн Обстфельдер, норвежский модернист конца девятнадцатого века, полюбился Скиннеру больше других; в памяти намертво засели декадентские гробовые строки.

Днем он весел – смеется, поет.

Сеет смерть всю ночь напролет.

Сеет смерть.

Иногда ему казалось, что на лицах завсегдатаев литских баров лежит печать зловещего процесса: каждая кружка, каждая стопка подпитывает иллюзию бессмертия – и приближает старуху с косой.

Но как сладка эта иллюзия!

Скиннер вспомнил вчерашнее: он потащил Кей в бар – утром, в воскресенье. А ей хотелось побыть дома, понежиться в его объятиях, посмотреть телевизор.

Но у него шел третий день, требовалось убить похмелье, и он чуть не силком выволок Кей за дверь – вверх по пешеходной улице, к «Робби», где поправляли здоровье местные хроники. И Кей покорно сидела на высоком стульчике: единственная женщина в баре, улыбающаяся, терпеливая, под восхищенными или равнодушными взглядами этих удивительных и ужасных людей, которые только и делали, что пили, пили, пили и пили. Некоторые из них, казалось, никогда не видели живых женщин; другие, наоборот, перевидали слишком много. Кей не тяготило красноглазое общество: рядом сидел парень, которого она любила, и обстановка не имела значения. Но приобщиться к хроникам она тоже не могла – надо думать о танцах, следить за фигурой. Ты не понимаешь, твердила Кей, мне надо держать форму. Ерунда, малыш, отвечал он, ты в отличной форме!

С каждым глотком Скиннер становился все напористее и педантичнее. Он наседал на своего приятеля Гэри Трейнора, тощего стриженого пройдоху с обманчиво грубым лицом.

– У нас что, нет нормальных фанатов?! Нормальной бригады? Сколько бойцов мы можем собрать?

Трейнор не отвечал, прятался за камуфляжной ухмылкой, потягивал пиво. Раскачанный громила Алекс Шевлэйн, с маленькой, похожей на торпеду головой, покосился в зеркало, поиграл бицепсом, поднес бутылку к губам.