На что младшая дочь раздраженно, с резким неприятием отвечала:

– Ты всегда так говоришь! Я тебе не верю.

В который раз пережив эту ситуацию, Олег вздохнул и отправился на кухню разливать по тарелкам борщ и ставить на стол что-то еще к борщу.

– Идите обедать! Стынет! – голосом глашатая возвестил он, но на зов его откликнулась лишь жена.

Через минуту, после нескольких ложек, она заявит, что борщ у Олега получается лучше, чем у нее, а он будет возражать и говорить, что все как раз наоборот.

А девчонки все еще вертелись у зеркала – папин борщ привлекал их не очень-то.

* * *

Едва Олег Лободко переступил порог жилья Палихаты, в ноздри ему тут же ударил ужасный, непереносимый, настоянный не днями, а неделями запах больной, умирающей собаки. Олег чуть не вэкнул, но собрался с духом и задавил рвущийся наружу звук от зарождающегося в недрах естества рвотного позыва. «Хорош будет мент, – подумал с юмором, – который наблюет в прихожей».

«Двушка» Палихаты и «двушка» Медовниковой – как сиамские близнецы. Те же, из прежних времен, окна-двери, тот же монотонно-багровый линолеум под ногами, та же, в общем-то, мебель, только жилье Илоны Тимофеевны выглядело опрятно, ухоженно. А здесь женской рукой и не пахло – повсюду пыль, по углам в гостиной, куда пригласил незваного гостя хозяин, паутина, основательно затоптанный, не ведающий пылесоса, ковер на полу.

– Живу одиноко, как бирюк, – виновато, как бы извиняясь, сказал хозяин. – Жену схоронил девять лет назад, а двое сыновей живут своими домами.

На голос хозяина из спальни выглянула древняя колли, рыже-пегая, с белой грудью и белым воротником, длинная шерсть ее свалялась, небольшие темно-коричневые глазки смотрели незряче, беспомощно, клинообразная, как у осетра, голова оставалась неподвижной. Колли сделала несколько шагов на подгибающихся лапах и завалилась набок посреди коридора.

– Потерпи, милая, отдохни, – участливо произнес старик. – Скоро пойдем гулять.

– На руках выносите? – сочувственно спросил Лободко.

– Почти. На ровном месте она еще ходок, а спуститься с лестницы не может. На руки беру, хотя сам ой как немолод. Ничего не поделаешь – пятнадцатый год собаке. Усыпить – рука не поднимается. Все равно, что убить родного человека.

Федор Спиридонович Палихата был довольно-таки еще бодрым, весьма подвижным старичком с уцелевшими, но редкими, конечно, волосами, которые неприятно блестели, словно он смазал их каким-нибудь репейным маслом или причесал, только выйдя из-под душа, стекла очков для дали делали его голубые глаза по-рыбьи круглыми; бесцветные губы из-за малого количества зубов во рту резко вжаты, от природы тонкие, они теперь стали единой, еле приметной полоской. Привычка что-то теребить в пальцах – хоть хлебный мякиш слепить и мять его, мять, хоть карандашом играться так и сяк, свидетельствовала о том, что это нервическая, неуравновешенная натура. Сейчас предметом такой забавы являлся пульт дистанционного управления телевизором, который описывал в руках Палихаты немыслимые кульбиты.

О том, что произошло с Медовниковым, Федор Спиридонович уже знал, однако попросил майора более подробно рассказать ему об убийстве. Было видно, что он искренне переживает: несколько раз к его глазам подступали слезы, но Палихата усилием воли их сдерживал, желая, видимо, показаться перед следователем человеком сильнее, чем он есть на самом деле. И еще Лободко твердо уловил, что старинный приятель Тимофея Севастьяновича пытается определить, знает ли Олег о том, что между ними когда-то пробежала черная кошка и кто в этом виноват. На прямо поставленный вопрос, случалось ли им ссориться, Палихата, в общем-то, не ответил, он просто помедлил, глаз, правда, не отвел, наоборот, пытливо выкатил на гостя круглые и тусклые, как небо в непогоду, шары и уклончиво пробормотал: