Снился сон с запахом мёда, леса и привкусом влюблённости. Тысячу лет назад это было. Вот такой сон, и будто со стороны смотрела на себя –­ девушку в старинном льняном сарафане с алой и синей вышивкой, косой белой ниже пояса…

Первый сон Лагоды

— Зачем мне краски твои, когда я византийские имею? — спросил монах, поглядывая на юную деву, искоса и грозно.

Брови его медовые к переносице съезжались, и глаза васильковые, будто сапфиры звёздные становились. Отчего дева томно вздыхала, и замирало её сердце.

— Пассарион Пасечник, зачем заморские, когда свои, родненькие есть? — сладким голоском спросила она, словно манила.

И вроде тихо говорила, как мышь полевая, а стены мощные, побелённые, голос её эхом отражали и к куполу ввысь откидывали.

Руками легче талию осиную обхватить, чем косу её молочную. Глаза голубые, с хмарью серой, влюблённо и затуманено смотрели на монаха, и становилось ему не по себе от такого невинного и в то же время губящего взгляда. И губы девичьи спелыми ягодами приоткрылись и что-то вещали про краски, а Пассарион себя терял, и начал дыхание задерживать, чтобы не скончаться перед ней.

— Заморские всегда лучше, — строго заявил он.

— Заморские под их солнцем сделаны, а в сечень потрескаются и пылью осядут.

— А твои не осядут? — продолжал хмуриться Пасечник, сторонясь красоты такой, какой была щедро природой наделена Лагода Милонеговна из дома Милонега Люта.

— Я маленьких червенцов собрала. Я чернику добавила, получила цвет пурпурный.

Подпоясан её сарафан кожаным ремнём, небось батя подарил. На ремне сумки, да кошельки. Лагода извлекла на свет лоскут ткани.

Пассариону пришлось сдержать чувства, потому что цвет оказался поразительным. Как тоги у римских патриций.

— Ни бакан, ни киноварь, вохры, глянь в нём нет. Порфир чистой воды.

— Зря тебя батя грамоте обучил, — замогильным голосом отозвался Пассарион, пушистыми ресницами в два ряда похлопал, не зная, как бы так деве отказать, чтобы не обидеть.

— А стойкая какая! Возьми меня к себе, иконы ваши писать. Я в начале кветеня перунов столб для Рата расписала, как день назад, стоит краска, и семь веков будет стоять.

— Семь дней, — разозлился православный монах. Наконец-то она ошибку совершила, а то показалась ему ангельской, идеальной. — Через семь дней сожгу его столб. А ты! — он прикрикнул, от чего дева голову втянула в плечи и ещё более невинно, более завлекающе глянула на него, словно расплакаться готова. — Уж реши, крест на тебе правый или перунов шестиконечный!

— А какая разница мне… Главное, что с тобой рядом.

И проглотил слова Пассарион, осознав, что худо дело.

— Нежёнин я, обет безбрачия на сто лет дал, — прошептал монах и выставил пустые ладони вперёд, вроде как разговор этот заканчивая, деву болтливую останавливая, но оказались руки напротив грудей полных под вышитым яркими нитями сарафаном. — Куда в мужской монастырь с такими природными достоинствами? Монахов задом своим упругим с пути истинного сбивать? Не место девке рядом со мной!

— Останешься без порфира, — тонко заныла Лагода, и потекли чистые хрустальные слёзы по румяным щёчкам её.

И ослаб Пассарион, желая обнять и поцеловать в засос, но то было бы ошибкой.

— Ты свой порфир для мужа сбереги, — он пошевелил пальцами напротив девичьих грудей и, поджав губы, тряхнул медовой шевелюрой. — Домой иди! Зайду я к твоему бате.

— Свататься? — с надеждой спросила Лагода.

— Жаловаться, — прикрикнул Пассарион Пасечник. — Замуж тебя пора выдать.

— Не пойду я ни за кого, кроме тебя! — показала тут же свой норов юная дева.

А кто мог ещё у Люта Милонега родиться, только волчица настоящая. — И врать мне не надо! Не может быть колдун православным монахом! Да ещё безжёненым!