– изобрели собаки. Это просто обнюхивание, возведенное в ранг церемонии». Тем не менее он упорно ставил на одну и ту же карту и был в конце концов вознагражден благосклонным вниманием генерального консула, который, помимо презрения, до сих пор вызывал в нем едва ли не детское чувство священного ужаса. Ему даже удалось убедить Жюстин, после долгих забавных в своей серьезности увещеваний, показаться на одном из приемов с целью облегчить ему крестный его путь. Нам же взамен предоставил возможность поближе познакомиться с Пордром и прочими представителями не слишком многочисленной популяции александрийских дипломатов – эти люди по большей части казались нарисованными пульверизатором, до того бесцветны и призрачны, на мой взгляд, были их протокольные души.

Сам Пордр был похож скорее на шарж, чем на живого человека. Прирожденная мишень карикатуриста. Длинное порочное лицо, оттененное великолепной седой шевелюрой, предметом его трепетной заботы – так ливрейный лакей заботится о медных ручках на дверцах кареты. Его вопиющая неестественность (преувеличенная забота и дружелюбие по отношению к едва знакомому человеку) не могла вызвать во мне ничего, кроме раздражения, и помогла по достоинству оценить девиз, изобретенный моим приятелем для французского дипломатического корпуса, – те же слова, уже в качестве эпитафии, он мечтал увидеть на могильном камне шефа. («Посредственность его была его спасеньем».) В приглушенном свете Помбалевых приемов он сиял, как листик золотой фольги, – поверхностный блеск подобающей по долгу службы, а потому затверженной наизусть культуры.

Апогеем той вечеринки стало приглашение на обед, полученное Пордром от Нессима, – старый дипломат буквально светился от счастья, на сей раз совершенно ненаигранного. Было общеизвестно, что сам король был довольно частым гостем за столом у Нессима, и старичок явно уже строчил про себя депешу в Париж, где во первых строках стояло: «Обедая на прошлой неделе с королем, я перевел разговор на вопрос о… Он сказал… Я ответил…» Губы его шевелились, взгляд застыл, и он погрузился в характерный тихий транс, вздрогнув через несколько минут, дабы прийти в себя и одарить недоуменно умолкших собеседников глуповатой смущенной улыбкой: так улыбается треска в витрине у рыбного торговца.

Что до меня, то я испытывал странное ностальгическое чувство в маленькой, похожей изнутри на цистерну квартире, где прошли два года моей здешней жизни: вспомнив, что именно в этой комнате я в первый раз встретил Мелиссу… Квартира очень изменилась стараниями последней Помбалевой любовницы. Она заставила его обить стены панелями, крашенными в серовато-белый цвет, и пустить понизу каштанового цвета плинтус. Старые кресла, сеявшие вот уже который год из прорех в боках желтоватой трухой, были заново обиты блестящей камкой с узором из геральдических лилий; три же древних дивана и вовсе исчезли, и комната стала чуть просторнее. Конечно, их уже давно продали, а то и просто выбросили вон. «Бог знает, – подумал я цитатой из старого поэта. – Бог знает, где теперь вся эта мебель» [73]. Сколь беспощадна память, и как жестоко запускает она когти в сырой материал повседневности.

Мрачная Помбалева спальня приобрела невнятный аромат fin de siécle [74] и сияла чистотой, как новенькая булавка. Оскар Уайльд увидел бы в ней идеальную декорацию для первого акта. Моя собственная комната тоже изменилась, но кровать все так же стояла у стены неподалеку от жестяной раковины. Желтая занавеска, конечно, исчезла, на ее месте висела какая-то белая тряпка из плотной шерсти. Я положил руку на ржавую каретку кровати и едва не задохнулся от боли, вспомнив ясные глаза Мелиссы, обернувшейся ко мне в сумеречном полумраке комнаты. Удивление и стыд – подобного я от себя не ждал. Жюстин зашла в комнату следом за мной, я захлопнул дверь и принялся целовать ее часто-часто, губы, волосы, лицо, стиснув ее изо всех сил, она едва не задохнулась: чтобы только не дать ей заметить слез на моих глазах. Но она поняла, сразу, и, возвращая мне поцелуи в самоотверженном запале дружеского участия, прошептала: «Я понимаю. Понимаю».