На следующую ночь после того, как Жюстин уехала, была жуткая гроза. Я час за часом бродил под дождем, мучимый не только собственными не подлежащими контролю чувствами, но и угрызениями совести, – каково-то сейчас Нессиму, думал я. Честно говоря, я просто боялся вернуться назад, в пустую квартиру, чтобы не отправиться по той же дорожке, что и Персуорден, – как легко, как естественно у него это получилось! Проходя в седьмой раз по Рю Фуад, без пальто и без шляпы, промокший насквозь, я случайно разглядел свет в окошке у Клеа и, повинуясь внезапному импульсу, позвонил. Дверь парадного со скрипом растворилась, и я ступил в тишину подъезда, оставив позади темную улицу, где безумствовал дождь, грохотали по асфальту потоки воды из водосточных труб и ревели водопады в сточных люках.
Она открыла мне дверь и с полувзгляда поняла мое состояние. Меня втащили в дом, содрали мокрую одежду и завернули в синий купальный халат. Маленький электрообогреватель показался мне благословением божьим, а Клеа уже варила на кухоньке кофе, горячий кофе.
Она была в пижаме и уже успела зачесать свои золотистые волосы назад, на ночь. Возле пепельницы с тлеющей сигаретой лежал обложкой вниз экземпляр A Rebours [84]. В окне судорожно метались молнии, освещая, как вспышками магния, ее серьезное лицо. Перекатывался и корчился в темном небе гром. В здешнем озерце тишины и тепла я попытался изгнать хотя бы часть терзавших меня духов и заговорил о Жюстин. Оказалось, она все знает: от любопытства александрийцев не укроешься. Я имею в виду, она знала все о Жюстин.
«Тебе следовало бы догадаться, – сказала вдруг Клеа в середине разговора, – что Жюстин и была той женщиной, в которую я была так влюблена, я ведь говорила тебе, да?»
Эта фраза многого ей стоила. Она стояла у двери с кофейной чашечкой в руке, одетая в полосатую синюю с белым пижаму. Произнеся первое слово, она закрыла глаза, будто в испуганном ожидании: вот-вот на голову ей обрушится удар. Из-под плотно сжатых век пробились две слезинки и сбежали вниз вдоль крыльев носа. Она была похожа на молодого оленя со сломанной ногой. «Давай не будем больше о ней говорить, – сказала она шепотом. – Она никогда не вернется».
Потом я сделал слабую попытку уйти, но гроза грохотала по-прежнему, и одежда моя была невозможно мокрой. «Можешь остаться, – сказала Клеа, – со мной, – и добавила, так мягко, что в горле у меня встал ком: – Только прошу тебя – я не знаю, как тебе сказать, – пожалуйста, не трогай меня, ладно?»
Мы лежали вместе на узкой кровати и говорили о Жюстин, а снаружи бесилась гроза и секла по подоконникам косыми струями пришедшего с моря дождя. Она совсем успокоилась – такое доверчивое, трогательное смирение. Она многое порассказала мне о прошлом Жюстин, что знала она одна; и говорила она о ней с удивлением и нежностью, как говорят, должно быть, в народе о любимой, пусть даже и безумной королеве. Рассказывая о психоаналитических изысканиях Арноти, она удивленно заметила: «Знаешь, она ведь в действительности вовсе не была умна, в ней говорил инстинкт загнанного в угол зверя. Я даже не уверена, понимала ли она в самом деле, чего они от нее хотели. Но – хитрила она с докторами, с друзьями же была совершенно искренней. К примеру, вся их переписка о словах “Washington D. C.”, сколько сил они на нее потратили, помнишь? Как-то ночью – мы лежали с ней здесь же – я попросила ее выстроить ассоциативный ряд к этой фразе. Она знала, что я не проболтаюсь. И тут же выдала мне (она явно уже делала это, сама, не сказав ни слова Арноти): “Недалеко от Вашингтона есть городок, называется Александрия. Мой отец постоянно собирался туда в гости, навестить каких-то дальних родственников. У них была дочь по имени Жюстин, моих же лет. Она сошла с ума, и ее увезли в психушку. Ее кто-то изнасиловал”. И когда я спросила о “D. C.”, она сказала: “Da Capo. Каподистриа”».