Драматическая труппа Московского императорского театра занимала тогда в очередь с оперой и балетом и помещение Большого Петровского, как он тогда звался, театра.

Конечно, студент университета не мог считаться вполне студентом, если он не изучил московский балет и не принял участия в борьбе двух театральных партий: одна из них стояла за московскую балерину Санковскую, другая – за петербургскую гастролершу Андреянову, выдвижение которой связывали с тем, что ее покровителем был директор императорских театров А. М. Гедеонов. Студенты почти поголовно держали сторону Санковской. На собранные в аудиториях деньги поднесли ей в бенефис серебряный венок и приветственные стихи и неистово хлопали при каждом ее выходе. Андреянову же, которой рукоплескал партер, встречали дружным шиканьем с галерки, а один неуемный «санковист», Костя Булгаков, даже бросил ей из райка на сцену дохлую кошку, грубо намекая на худобу балерины. За Островским-театралом, правда, таких крайностей не водилось, но и он с удовольствием вспоминал впоследствии о московском балете поры своей молодости.

В Большом театре студенты университета посещали и оперу со знаменитым басом Ферзингом и сопрано Нейрейтер, но больше всего их театральные волнения и восторги были связаны с московской драматической труппой. Игра актеров заново открывала публике великие творения драмы, но московские артисты умели поднять до высокого значения иногда и случайную роль в ничтожной драме Полевого или жалком переводном водевиле, и это было целой новой областью познания жизни и людей, прорывом к небу истинного искусства. Здесь безраздельно царствовали: в трагедии – Мочалов, в комедии – великий Щепкин.

Мочалов был кумиром университета. Могучий трагик с тяжелой львиной головой и голосом редкого по красоте тембра, способным заполнить все закоулки театра, он умел заставить услышать и на галерке слово, произнесенное шепотом. Будто самой природой Мочалов был предназначен для минут высокого романтического восторга, самозабвенного потрясения на театре.

Он никогда не играл ровно – иные спектакли и роли можно было счесть полным его провалом. В такие дни публика, пришедшая насладиться игрой великого артиста, чувствовала себя обманутой: сцену будто отбрасывало вспять, к временам, когда артисты лишь любовались раскатами собственного голоса, вставали в мучительно неестественные позы, выделяли ударением слова «любовь», «кровь», «измена» и покидали сцену с простертой вверх правой рукой, будто вымогая у публики овацию. Но когда Мочаловым овладевало вдохновение, он отметал испытанные приемы ремесла и обнаруживал себя такой трагической силы художником, что вызывал прилив бьющего через край восторга, зрители забывали, что они в театре. Рассказывали, что в одной из мелодрам Мочалов, видя в зеркало сцену отравления, с выражением ужаса на лице медленно поднимался из своего кресла, и вслед за ним непроизвольно вставал весь партер.

Аполлон Григорьев вспоминал счастливые мгновения, какие заставил его пережить Мочалов в студенческие годы:

…театра зала
То замирала, то стонала,
И незнакомый мне сосед
Сжимал мне судорожно руку,
И сам я жал ему в ответ,
В душе испытывая муку,
Которой и названья нет.
Толпа, как зверь голодный, выла,
То проклинала, то любила…[47]

Островского тоже опалил этот вихрь увлечения Мочаловым. Московский трагик был несравним с холодным, отточенным петербургским Каратыгиным; в нем была «искра Божия», как сказал Щепкин, пусть даже в иные минуты становилось неловко от вставшей на котурны романтики.

Сетуя впоследствии на отсутствие трагика в московской труппе, Островский будет всегда вспоминать Мочалова. Он выскажет мысль, что потребность в трагедии у «молодой публики» больше, чем потребность в комедии или семейной драме: «Ей нужен на сцене глубокий вздох, на весь театр, нужны непритворные, теплые слезы, горячие речи, которые лились бы прямо в душу». Все это было в игре Мочалова.