Когда, уже после убийства Павла Петровича, Александр замедлит с удалением убийцы, Палена, Мария Феодоровна тоже выставит в часовне Воспитательного дома икону, в надписях на которой можно будет усмотреть намеки на цареубийц. Выставит – не для того, чтобы призвать Божий гнев на Палена, не для возбуждения толков, но с единственной целью – напомнить сыну, что ему предстоит выбор между властной матерью и вождем заговора и что для начала не худо было бы явиться в Павловск на переговоры. Отраженный свет выставленной в часовне иконы через систему придворных зеркал мгновенно достигнет молодого царя; 13 июня 1801-го он явится в Павловск, утром следующего дня будет спокойно работать с Паленом в своем кабинете, чтобы вечером без объяснений передать через А. Д. Балашева повеление отправляться в остзейские губернии. (К слову, так впервые будет опробован коронный – коронованный! – прием Александра по внезапному удалению влиятельнейших придворных.)

Так что настоящая угроза павловскому правлению исходила не из сердцевины великокняжеского кружка, а из сердцевины самого великого князя. Заводя речь об этом, мы вступаем в опасную область ничем не подтверждаемой гипотетичности, поскольку помыслы такого рода (как вообще все самое интересное и важное в истории) не документируются и не поверяются даже конфидентам. Но ошибиться лучше, чем уклониться от обсуждения важной темы. Кроме того, мы догадываемся о смене вех, произошедшей в Александре от 1796 к 1797 году; кое-что знаем о его «практической деятельности» 1800–1801 годов и можем вычислить недостающее звено моральной и идеологической эволюции наследника. (Или деградации – кому как будет угодно.) То есть найти ответ на страшный вопрос: каким образом всего за четыре года из принца крови, готового ввести республику, лишь бы не царствовать, получается заговорщик, готовый к невольному пролитию крови, лишь бы поскорее воцариться?

Ответ будет краток: черная дыра властолюбия буквально всосала в себя Александра Павловича. И первый шаг в направлении к ней он сделал уже в 1796 году, когда, казалось, был предельно далек от желания властвовать.

Вернемся еще один – и последний – раз к цитированным письмам великого князя Кочубею и Лагарпу о перспективе ухода.

Естественно, их нельзя читать глазами людей XX века; великокняжеские послания нужно просеивать сквозь сито эпистолярных норм той эпохи – понимая, что и тема, и стиль, и образный ряд отражают внутренний мир адресата полнее и ярче, нежели замысел самого пишущего. С нежным юношей Кочубеем полагается играть в пастораль, беседовать об изучении природы в обществе друзей, делиться возвышенным намерением отречься от неприглядного поприща. С наставником Лагарпом, мужем, преисполненным римских добродетелей и республиканских идей, следует собеседовать о вещах более важных, изъясняться строго, не примешивая излишнюю чувствительность и как бы давая отчет в государственных планах, расчисленных по календарю. Одному уместнее поведать о рейнской ферме, другому – о парламентской демократии; обоим – о непорядке в управлении, обиженном хлебопашце и униженном труженике. Открываться до конца и напрямую не полагается никому.

Но это не значит, что эпистолярий не содержит личных переживаний и выстраданных идей; они образуют сгусток смыслов, остающихся после вычитания общих мест и прециозных стилистических жестов. Так вот, в осадок «кочубеевского» письма выпадает мысль об отказе не от власти как таковой, но от власти как средоточия опасностей, властителю грозящих. От риска не справиться с единоличным управлением неупорядоченной империей; от страха не выдержать напряжение пожизненного труда по ее упорядочению. Именно цена самодержавности смущает потенциального самодержца; именно непосильный груз личной ответственности останавливает его. Страх этот вполне естествен и оправдан; вряд ли мы найдем в истории хотя бы одного вменяемого наследника, которому он не был бы знаком. Но страх не может, не должен довлеть всему; одолевая его, престолонаследник проявляет доблесть самопожертвования и получает моральное право властвовать над своими подданными.