Но на пути к осуществлению этой фамильной утопии стояло одно-единственное препятствие – Россия. Такая, какою Бог ее дал, а не такая, какую хотелось бы иметь в распоряжении. Любое сверхисторическое намерение – от кого бы оно ни исходило, от Петра ли Первого, от Павла ли, – наталкивалось на невероятное сопротивление исторического материала; а поступать подобно Екатерине и затягивать роскошными чехлами многострадальное, изуродованное своей повсеместной неустроенностью Отечество Александр не хотел. Да уже и не мог.
До 1793 года ему действительно могло казаться, что образцом разрешения подобных противоречий между желаемым и возможным, между человеколюбием и прагматизмом станет Франция; что любой тонущий монарх может теперь ухватиться за бычий пузырь конституции и начать уравнение страны с себя самого; что правда и мир встретятся на дворцовой площади; что король и буржуа облобызаются; что, облобызавшись, они заключат в свои объятия крестьянина и пролетария…
Но в 1793 году выяснилось, что уличные объятия слишком тесны для короля.
И тут мысль наследника русского престола повторила траекторию мысли молодого Лагарпа: если социальный эксперимент неизбежен (иначе – взрыв), а Европа слишком традиционна для экспериментов, то ориентиром должна стать авангардная страна Америка. Не ограниченная притяжением тысячелетнего опыта. Открытая для самого смелого политического творчества. Сумевшая хотя бы в северной своей части освободиться от невольничества, сбросить его «постыдное рубище». И – может быть, это и было для Александра главным – даровавшая не только своим неграм, но и своим правителям права личной свободы, о которых европейские государи не смели и мечтать.
Если бы дядюшки и племянники не были так поглощены собой и внимательнее смотрели по сторонам, они с неизбежностью заметили бы, что пышный фон апрельских коронационных торжеств резко оттенил для Александра мартовское известие о скромном уходе Джорджа Вашингтона с поста президента Соединенных Штатов.
Вашингтону, который после праведных и до смерти надоевших ему трудов президентских уединился в вирджинском поместье, чтобы начать счастливую жизнь частного человека, невозможно было не завидовать. Судьба президента разительно отличалась от страшного финала «монаршей карьеры» Людовика, или Густава III Шведского, убитого в 1792 году, или Петра III; она так восхитительно совпадала с упованием Александра на обретение царственной свободы от царской ответственности, что не могла не вдохновлять. Не могла не подтолкнуть одну потаенную идею навстречу другой; не могла не сблизить перспективу ухода с республиканской – или по крайней мере конституционной – перспективой, некогда намеченной Лагарпом. (Тем более что Америка вступила на «президентскую» стезю в том же самом году, в каком Франция вступила на стезю революционную, и сколь разными оказались там и тут результаты преобразований 1789 года!)
До сих пор эти идеи существовали порознь; Александр поочередно играл в «частного человека» и потенциального «республиканца на троне»; теперь прямые сошлись и обрели реальность. Президентство – форма личной власти, ограниченной не пространством, но временем; ее противопоставленность монархии тогда ощущалась еще очень остро. Президент не освящен церковно, не миропомазан, не богоизбран; ему достаточно произнести человеческую клятву на Божественной Библии. Зато он служит народу строго определенный срок и затем может уйти – на волне успеха и любви. Против него не строят заговоры с целью устранения – зачем, если через четыре года он сам избавит всех от своего присутствия? (До убийства Авраама Линкольна было еще очень далеко.)