Опавших листьев ворох прелый
передохнув, перемахнув…
вдруг женский локоть загорелый
 явила бабочка, порхнув.
Но расцепившееся слово
иным движением полно:
оно несчастием здорово
и только радостью больно.

Как и многое другое, Цыбулевский знал это за собой и резонно оправдывался тем, что писать о природе – значит заведомо выходить за свои рамки, за контуры своей питательной среды:

О ЧЕМ-ТО ДРУГОМ
Поют листвы цветные витражи,
и глохнет пень, оплывший как огарок.
В лесу такие чертовы ангары,
такие вертолеты, виражи.
И листик –  жук, точнее, жук –  листок,
несет, несет его воздушный ток.
А облако, как из старинной пушки, –
пиши себе –  пасется на опушке.
Но разве не виновно ремесло,
что облака нас облагают данью,
и вдруг потянет виршеплетством, дрянью, –
и не заметил, как позанесло.
Ну что же, облако, пока, пока.
Шумит, шумит кустарник поределый.
А может быть, писать про облака
есть способ выйти за свои пределы.
Прямая речь. Речь не обиняком
про облако. О чем-то о другом (с. 10–11).

Биография поэта, видимо, была такова, что природа не явилась ее жизненным, определяющим фактором или фоном, не говоря уж о средстве или цели бытия. Потому натуралистические познания Цыбулевского скудны, поверхностны, преходящи, и даже исключительная поэтическая зоркость Цыбулевского здесь не всесильна. Отсюда ощущение того, что природная тема для него – заминированное поле, очаг потенциальных ошибок, осечек и всевозможных недоразумений, область неуверенности в себе, даже беспомощности как поэта («и не заметил, как позанесло»).

Отрываться от родной – неприродной – почвы рискованно[98], а природа для Цыбулевского – чужая:

И в разгар упоения природой – давнее к ней равнодушие – бессмысленное, не говорящее сердцу зрелище ее, вдруг делающееся привычным… («Ложки», с. 193).

Потому-то и получается так, что, говоря о природе, поэт говорит как бы не о ней, не видит возможности обойтись без неприродных атрибутов:

А я бы продавал в консервированных банках дым домашних очагов – мегрельских, имеретинских, кахетинских! // Да дым… («Но нужно тут так выбрать время, чтобы была суббота, воскресенье и понедельник», с. 113).

Или:

Голубой купол не может быть пасмурным в отличие от неба («Шарк-шарк», с. 270).

Или:

Почему весна с алюминиевой расческой – для другой у нее слишком густые волосы. // Скоро распустятся деревья – вот фраза, в которой уже заключены все грядущие несчастья («Плывет, куда ж нам плыть?», с. 132).

Или – то же самое, но в стихе (с. 14):

И скрипнул лес, как скрипнула кровать.
Кровать пружинная лесного бога.
Правее в гору –  древняя дорога,
дымок отшельничества. Благодать.
Осколки сланца черны, как пластинка,
то записи умолкших голосов.
А может быть, поющая тростинка
и шлепанье домашнее подков.
Я впрямь, и впрямь магический кристалл!
Рожденье мифа на конце дороги:
там человек какой-то многоногий –
замешкался и этим дубом стал.
Но нет, не то: внезапно сквозь завесу
я вспомнил что-то. Замыкаю рот.
И лист тетрадный возвращаю лесу,
туда, туда в немой круговорот.

Да, дым… Консервированный дым домашних очагов. Да, весна… Густоволосая весна с алюминиевой расческой. Да, скрипнул лес… Как скрипнула кровать и т. п. Сам по себе, внутри себя – лес Цыбулевскому чужд, чужд и нем, и поэтому так трогательно оправдан венчающий предыдущее стихотворение жест поэта: «…И лист тетрадный возвращаю лесу, туда, туда в немой круговорот».

Лучшая природа для Цыбулевского – очеловеченная, обжитая: если лес, то хотя бы с дымком, но любому лесу он предпочитает городской сад или парк – и чтобы обязательно были скамейки!..

В целом поэзия Цыбулевского относится к своим импульсам и субстрату весьма деликатно и мягко, причем эта деликатность возводится в степень в тех случаях, когда импульс – уже сам по себе – наделен внутренней интимностью, ранимостью. Тема любви – пробный камень поэта, и, как и тема природы, не доминирует в книге «Владелец Шарманки»