– Голубчик мой, ангел мой! наконец дождалась я этой минуты… Благодарю моего бога!..
Волнение Прасковьи Павловны было так велико, что находившаяся при ней с незапамятного времени девушка-сирота лет тридцати шести, дочь бедных, но благородных родителей, в испуге бросилась к Антону и закричала:
– Ах, какой ты неосторожный, Антон! Тебе следовало прежде меня предуведомить, а то вдруг, как можно?.. Ну кабы что случилось?
– А чему случиться-то? – возразил Антон с неудовольствием, отходя в сторону. – Не знаю я, что ли, как с господами говорить? Я при покойнике-то тридцать лет прослужил, слава богу; вишь, учить… вздумала… случится!..
– Анеточка! – сказала Прасковья Павловна, обращаясь к дочери бедных, но благородных родителей, – пойдем, душенька, к нему, к голубчику моему, навстречу… Нет, уж я не могу здесь дожидаться, как хочешь – не могу.
Прасковья Павловна тяжело дышала и беспрестанно подносила платок к глазам…
– Милый друг мой Петенька!.. Милый друг мой! – восклицала она от времени до времени в порыве материнского восторга.
– Подай мне, Анеточка, мой платок, желтый, турецкий… Так вот, не поверишь, даже колена дрожат.
Дочь бедных, но благородных родителей принесла желтый платок.
Прасковья Павловна подошла к зеркалу и, несмотря на свое внутреннее волнение, стала поправлять перед зеркалом свой чепчик и надевать платок. Прасковье Павловне казалось лет под пятьдесят; она была очень дородна, имела рост средний, выщипывала слишком густые брови, подкрашивала седые волосы и вообще, кажется, желала еще нравиться.
Она вышла на крыльцо, сопровождаемая дочерью бедных, но благородных родителей. Там толпилась уже вся многочисленная дворня: псари, столяры, ткачи и проч., с женами и детьми. Антон переходил от одного к другому, от одной к другой и, нахмурив брови, рассказывал им о чем-то с важностию, усиливая свои рассказы выразительными жестами. У самого крыльца стояло человек до десяти исполинов, еще десять Антонов, которые, однако, назывались не Антонами, а Фильками, Фомками, Васьками, Федьками, Яшками и Дормидошками. Все они, впрочем, имели одно общее название малый. Эти «малые» были небриты и облечены в сюртуки до пят. С первого взгляда их невозможно было отличить друг от друга; но глаз зоркий и наблюдательный по заплатам, оборванным локтям и пятнам на сюртуках их, вероятно, успел бы подметить, чем Филька разнился от Васьки, а Васька от Федьки и так далее.
Прасковья Павловна на последней ступеньке крыльца была на минуту остановлена высокой и худощавой старухой, одетой несколько поопрятнее и получше других дворовых женщин. На этой старухе было надето ситцевое платье полурусского, полунемецкого покроя, до половины закрытое телогрейкою; голова ее тщательно была повязана шелковым платком, с бантиком на темени, а из-под платка торчали седые волосы. Она бросилась к Прасковье Павловне с криками:
– Матушка, сударыня… Сподобил-таки меня господь, окаянную, дожить до такой радости!.. Говорят, сокол-то мой ясный, красное-то мое солнышко, уж близехонько от нас!
Голова старухи тряслась, и слезы катились ручьем по ее морщинистым щекам.
– Да, Ильинишна, – отвечала Прасковья Павловна, поднося платок к глазам, – ах, батюшки мои! не знаю, что со мной будет от радости… Не перенесу этого, не перенесу!.. Пойдем к нему навстречу, няня.
Но няня не слыхала слов своей барыни: она была уже далеко. Мысль о свидании с тем, кого она вырастила и кого столько лет не видала, придала ей силу и бодрость изумительную. Семидесятилетняя старуха бежала с скоростью пятнадцатилетней девочки к знаменитому мосту, у которого мы оставили управляющего и крестьян с хлебом-солью.