– Ну да, не молитва… Можно я пойду и прилягу?

– Конечно, милая.

Когда она ушла, он прибрал на столе и вышел курить на крыльцо, налегке, без верхней одежды. Запалил в задумчивости сначала одну, потом вторую сигарету, выпуская густые облака дыма, оглядывая сверху свой большой двор, крыши ближних домов села, всматриваясь в сизую даль, где под черным паром были его поля. День только начинался, и он, не привыкший ни на минуту к покою, не зная, чем и как себя теперь занять, решил сходить туда, чтобы проверить, который уже раз, как созревает земля для боронования под яровые. Он зашёл в дом, одел куртку и сапоги, и пошёл по улице. Сельчане тоже давно были на ногах, возились по хозяйству, и он то и дело здоровался с кем-то, кивал головой, но не останавливался для досужих разговоров, идя к своему полю, по-прежнему занятый думами о Марте, ловя себя на мысли, что в последнее время всё чаще старался бывать меньше дома, чего не было никогда, чтобы быть одному, не видеть уставшее, измученное лицо Марты. Его не без оснований пугал её вид, боязнь, что жена скоро будет на грани помешательства, и для себя твёрдо решил, что как только закончит основные весенние полевые работы, поговорит с Мартой о приёмном ребенке. Не покидала его память и о давнишнем с отцом разговоре, в котором старик искренне радовался, что у него сын, есть кому передать нажитое. «Я кому оставлю моё огромное хозяйство, дело, которым занят? Что станет с ним?.. Отец построил дом и был счастлив, а вдвойне, что оставил дом для меня. Я живу теперь в его доме, и это мой дом. А кто будет жить в нашем милом, добром доме после?..» – думал Иван, скоро шагая под шуршание резиновых подошв по песку-гравию просёлка.

После мартовской нескончаемо переменчивой погоды – ветров и морозных утренников – наступили погожие апрельские дни, солнце поднималось всё выше, и почва начала потихоньку прогреваться. Иван окинул взглядом поле. По времени уже было начать обработку почвы, потому что пробилась первая сорная трава – мятлик и ежовник. Иван взял в ладонь горстку земли, сильно сдавил в кулаке так, что превратилась в комок, и уронил. Комок рассыпался. «Да, пора! – вслух подтвердил Иван. – Сырость почти вся ушла, на неделе можно начинать». Он, довольный хотя бы этим, повернул назад.

Викулов уже подходил к дому, как навстречу попалась старуха Козырева. Старуха, как старуха, но не совсем такая, как другие старухи, потому как с виду обычная, жила все же непривычно. Водился за нею грешок – она не просто выпивала, но была запойной, тогда словно кто-то невидимый срывал с неё покров благообразия, её прорывало, без умолку болтала, неся что ни попади, а то и вовсе чудила. И обращались к ней не по имени-отчеству, не фамильярничая даже, а прозвищем – Кена. Пристало оно к ней из-за того, что из живности у неё была всегда только одна коза, даже когда меняла её, то у новой козы кличка оставалась прежней – Кена. Так и прилепилось к самой хозяйке: Кена. Была она одинока, односельчане относились к ней по-разному: кто-то посмеивался-подтрунивал, кто-то жалел, а кто-то откровенно стеснялся ее присутствия и сторонился, но для всех встреча с нею не была особенно желанной. Иван исключением не был. Он с детства знал Козыреву, помнил приписываемые ей слова, фразу, ходившую среди сельчан: «Каждый человек одинаково умный и дурак, вот и все вы не умнее меня будете». Многие повторяли частушки, которые она либо сама сочиняла, либо где-то слышала, вроде такой, когда однажды стала петь после того, как ездила к кому-то в Ленинград:

По их Питеру гулять, -