Оборин не ответил. Он разливал водку из трехлитровой банки по стаканам. Я взялся резать сало, хлеб и луковицу. Худой мир лучше хорошей войны. Комбат, беззвучно шевеля губами, загибал на руках пальцы.

– Уже шесть лет? – Он смотрел на Оборина и думал о чем-то своем. – Неужели уже столько прошло? Как же мы быстро стареем, Паша… А это?

Он приподнял лист плексигласа, вытащил оттуда другую фотографию и близко поднес ее к глазам.

– «Все на субботник»… Это мы, что ли, с тобой? Эх, зеленки ясноглазые! – Петровский положил фотографию, откинулся на спинку стула, залпом выпил водку, а потом закурил, глядя в потолок. – Куда же это все ушло, а, Паш?..

Оборин сделал глоток из своего стакана и поставил его на стол. Отщипнул кусочек хлеба.

– Никуда не ушло, Сергей. Все осталось.

– Осталось… – эхом повторил комбат. – Тогда почему мы с тобой перестали понимать друг друга?

Петровский взглянул на меня. Я понял так, что мешаю разговору, и встал, чтобы выйти, но комбат махнул рукой:

– Сиди, сиди!

Эти разговоры мне, откровенно говоря, нисколько не были интересны, но я снова сел.

Комбат разглаживал ладонью фотографию, глядя на Оборина.

– Да, – повторил комбат. – Мы перестали понимать друг друга. И не пойму, почему? Ведь все хорошо у нас с тобой складывалось – и дружба, и служба. Нам даже завидовали… Ну чего молчишь, как словно язык в жопу засунул?

Оборин выпрямился, вытирая руки полотенцем, бросил его на спинку койки и сел за стол.

– Не знаю, Сергей. Мы очень разные с тобой люди, а в молодости это не так было заметно… – Оборин снова поднял стакан. – Ты хочешь самоутвердиться, подавляя более слабого. У тебя недолеченный комплекс неполноценности. Ты способен проявить себя только на войне, потому что в мирной жизни ты полное ничтожество, ноль, пустое место.

– Интересно, – качнул головой комбат, с прищуром глядя на Оборина. Как ни странно, эти слова вовсе не задели комбата. Во всяком случае, внешне он не проявлял никакой агрессивности. – Не слышал еще о себе такого.

Он наполнил свой стакан, сделал глоток и занюхал долькой луковицы.

Мы пили водку и молчали. Комбат, не отрывая взгляда, смотрел на фотографии.

– Сына-то как назвал?

Оборин долго не отвечал.

– Серегой назвал.

Комбат замер, поставил кружку на стол, встал и вышел на лоджию. Через минуту мы услышали его голос:

– А не искупаться ли? Что-то очень душно сегодня.

Он спрыгнул вниз и зашуршал по песку. Мы слышали, как где-то в темноте плещется вода, ухает и фыркает Петровский. С озера доносился негромкий, низкий голос:

– Не мани меня ты, воля, не зови в поля!.. Пировать нам вместе, что ли, матушка… земля?

Я слушал эту немыслимую среди непроглядной черной ночи и немых гор песню и с трудом представлял себе крепкого, рослого комбата, лежащего на темной глади воды, широко раскинувшего руки… Это было не похоже на Петровского.

Песня оборвалась так же внезапно, как и началась. Через минуту комбат уже стоял на лоджии, мокрый, с блестящей гладкой кожей, и расчесывал волосы.

– Брось-ка полотенце, Паша!

Он энергично, до красноты растерся, оделся, подошел к столу и сдвинул стаканы на край стола.

– Жаль, Паша, мне тебя. Жаль… Но, увы!.. Земля создана для сильных. Мораль меня не интересует. Мертвые солдаты по ночам не снятся. Мы винтики и делаем одно большое дело. И запомни: я давил слабых и буду давить. И пощады от меня пусть никто не ждет.

Он сунул руку в нагрудный карман, вынул сложенный вчетверо лист бумаги и бросил его на стол.

– Читай, миролюбец! И ты, Степанов. Пригодится на будущее.

Оборин взял лист, развернул его. Я сел рядом. Письмо было следующего содержания: