Когда-то, при Петре I, весь Воронеж был заполнен моряками. Целые улицы занимали корабельные мастера: шлюпочные, парусные, блочные, канатные, купорные. Жили плотники, кузнецы, литейщики. В Воронеже лили пушки, мортиры, ядра, варили смолу, гнали деготь, вили канаты и веревки.
После смерти Петра I все пришло в упадок. Мастерские обветшали или стояли заколоченные. Мастера перемерли или разъехались по другим местам. И многое приходилось начинать сызнова. Оттого теперь у всех – матросов и офицеров – было достаточно работы.
Федя приходил вечером на квартиру усталый. Он видел чемодан, в котором лежало письмо, терзался мыслью, что поручение Любушки до сих пор им не выполнено.
Ушаков каждый день невольно наблюдал за погодой: снежок понемногу укрывал землю.
Иногда, сидя у себя в чертежной и обсуждая с товарищами качество кораблей разной постройки, он говорил что-либо вроде:
– Архангельские хуже петербургских: в бейдевинд[13] имеют большой дрейф.
А сам в это время смотрел в окно на падающий снег и думал с тревогой: «Может, уже приехала?»
И невольно краснел.
Во-первых, от мысли, что он не сдержал слова, а во-вторых, оттого, что было приятно представить: Любушка уже в Воронеже!
Паша Пустошкин, который жил с ним (Нерона Веленбакова услали в Таганрог), пытался было навести разговор на интересующую тему, но прямо о девушке говорить не смел. Живя не первый год с Ушаковым, он знал, что Федя рассердится и сразу оборвет разговор. Он такой: нашел – молчит, потерял – молчит. И потому Пустошкин старался говорить обиняком:
– А уже санная дорога установилась. Вчера из Москвы констапель[14] приехал…
Но Федя упорно молчал, хотя прекрасно понимал, к чему клонит Паша, и хотя этот разговор был ему приятен.
Паша втихомолку наблюдал за другом.
Подошла суббота.
Вечером в чертежной, как и в других командах, был прочтен приказ:
«Завтрашнего числа для праздника воскресенья адмиралтейским служителям шабаш, чтоб богу молились, гуляли тихо и смирно, шумства, драк и прочих непотребств не чинить».
Федя слушал и думал: «Завтра отнесу письмо».
Он утром попросил у соседа, корабельного мастера, бритву и побрился, хотя льняной пушок на щеках был мало заметен.
Потом не мог дождаться обеда. От скуки листал «Регламент о управлении адмиралтейства и верфи».
Паша, любивший пошутить, не выдержал и сказал:
– Не смотри: все равно по параграфу семьдесят седьмому гардемарину жениться запрещается. Не то – дадут три года каторжной работы!
Федя вспыхнул до корней волос и только глянул на него, как рублем подарил! Паше и этого хватило – сразу умолк. Так молча и обедали.
После обеда Федя оделся получше, достал из чемодана письмецо и, стараясь не смотреть Паше в глаза, шмыгнул за дверь.
Адрес он помнил наизусть: «Марии Никитишне Ермаковой у Троицкой церкви, что на Чижовке». За эти дни он узнал, что Чижовка – слободка на горе, предместье Воронежа, которое от города отделяет крутой яр.
«Хорошо, что дом – у церкви. Значит, легко найти, не придется ни у кого спрашивать».
Войдя в слободку, Федя вспомнил: здесь когда-то водилось много чижей. «Не оттого ли и она держала в клетке снегиря? Любит птиц, значит, доброе сердце!..»
Он захотел представить себе ее лицо и не мог: оно как-то уплывало. И лишь не потухала, жила в его памяти широкая, светлая Любушкина улыбка.
Вот и церковь Троицы. Вон один дом деревянный – побольше, другой – маленький, весь белый, крытый очеретом.
Ох как бьется сердце!
Ушаков еще издали разогнался – для храбрости! – и бодро подошел к домику.
Он постучал и ждал, насупившись.
Дверь отворила высокая седая женщина. Хотя глаза у нее были карие, а нос прямой, но ее лицо чем-то напоминало Любушкино.