Команда отдыхала. Отдыхал, распустив безбородое, безусое, гладкое лицо, работящий якут Ефим, отдыхали поморы.
На открытых местах, там, где не было ни шуги, ни льда, вода гулко шлепала в днище вельбота, шипела, взрывалась белыми пузырчатыми султанами; когда в нее попадал луч солнца, становилась видна глубина – бутылочно-бледная, страшноватая, порою в глубине этой возникала рябь – шел косяк, и, видя рыбу, Бегичев радовался, как ребенок:
– Есть жизнь в студеном море!
Двенадцать дней до этого благословенного ветра им пришлось идти на веслах, выкладываясь так, что воздух перед глазами становился кровянисто-красным, а на черенках оставались лохмотья кожи; там, где льдины зажимали вельбот, не давали прохода, приходилось впрягаться в постромки, выволакивать бот на лед и тащить его на себе, задыхаясь, прислушиваясь к тоскливому звону жидкого обескислородненного пространства, давя в себе усталость, нытье разбитых, скрученных холодом мышц, давя печаль, которая на Севере мертво прилипает к человеку и ни вытряхнуть ее, ни выбить, ни выжечь из себя – она давит, давит, давит.
До того может додавить печаль, что человек, не выдержав, уткнет ствол ружья себе в кадык и выпустит заряд картечи либо литую пулю пустит себе в голову, снизу вверх, по косой, через всю черепушку. В тяжелой, изнуряющей работе разные мысли приходят. В большинстве своем – черные, тоскливые.
Когда проходили поверху затор и спихивали бот в воду, становилось легче – и физически, и душевно: на воде все воспринимается по-иному.
Ветер туго бился в парус, Железников от радости только руки потирал:
– Вот хорошо-то как! – и повторял удачную фразу Бегичева: – За казенный счет плывем!
Колчак говорил мало – сосредоточенно посматривал через окованный железом нос вельбота в холодную зеленую воду и молчал: отвлекаться, находясь на месте рулевого, было опасно – вдруг из бутылочной глуби проглянет иссосанный бок подводной ледяной скалы, айсберга, прикипевшего своим многотонным задом к океанскому дну либо просто плывущего неведомо куда, неведомо на чью погибель; можно наскочить и на приглубый лед, который за века спекся в монолит, стал тверже камня, – это верная смерть.
– Вот повезло, – продолжал восторженно восклицать Железников, – без всякой натуги плывем, не корячимся, руки не ломаем.
Якут Ефим, как и командир, молчал, посасывал коротенькую глиняную трубочку, окольцованную медной набойкой, да равнодушно посматривал за борт. Железняков, глядя на его безволосое лицо, удивлялся:
– А ты, Ефим, чего так к морю, к воде пристрастился? Ведь вы же, самоеды,[34] в морских делах ни бэ, ни мэ. Тундра, олени, волки – это ваше дело, но чтоб в матросы – ты первый, братка! Не только во всей Якутии, а и в Самоедии первый!
На такие расспросы Ефим внимания не обращал, отмалчивался, курил трубку да тихонько поплевывал по сторонам, словно пес, который метит свою территорию. Иногда за целые сутки он не произносил ни одного слова.
– Ну, ты, братка, и даешь! – изумлялся Железников. – Язык так может прирасти к нижней губе, и тогда – все! Потеряешь речь. Глухонемым останешься на всю жизнь.
Ефим молчал. Колчак тоже молчал. Вельбот под парусом ходко двигался на север, только студеная вода по-кошачьи шипела под днищем, да о борта стукались мелкие твердые льдины.
Впереди из воды неожиданно выметнулось ловкое серое тело, пронеслось по воздуху метров пять и почти беззвучно вошло в воду. За первым тяжелым телом выметнулось второе, взбило высокий фонтан брызг – водяной сноп долетел до вельбота – и врезалось в стеклянную гладь моря.
– Свят, свят, свят! – охнул Железников и на всякий случай перекрестился.