Он прятался от Ольги все это время, до привала. Он сознательно старался не оборачиваться, не искать ее глазами, не бросался помогать ей на спуске, уходил вперед, потому что боялся того, что начиналось, потому что боялся того, что обязательно будет после.
Карлуша посидел рядом с ними, самый взрослый в их компании человек и самый молчаливый и спокойный, пошуровал в костре кочергой, пуская в небо залпы лохматых искр. Он не ожидал того, что не могло случиться, и не хотел сердиться на Ольгу, которой понравился Энгельс, а не Карл, поэтому вздохнул и засобирался на базу, окошки которой еще светились в темноте тусклым светом керосиновых ламп.
И они остались около костра одни. В ней не было и капли того глупого самомнения, отчаянной бесшабашности, грубой раскованности, которые переполняли головы ее подружек по отряду, тех, кто без тени сомнения и даже с каким-то вызовом позволил увести себя в темноту. Она сидела, обхватив плечи руками, сгорбившись, и он решил, что ей холодно, и укрыл ее одеялом, и даже приобнял за плечи, а она не сопротивлялась и прислонилась к нему. И так они долго просидели, пока он не начал целовать ее и вдруг увидел, что она плачет. Она зашептала отчаянно, что не знает, почему так случилось, и чтобы он не думал, что это из-за него, и что она очень-очень хорошо к нему относится, но у нее всегда все не так, как у других, и вообще ей не надо было ехать сюда, потому что знала, чем все кончится, и что ей ничего и не надо, но он не такой, как другие, и ее потянуло к нему, и пусть он не обижается на нее, потом замолчала, повернулась к нему, обхватила крепко руками и начала целовать его сама, так сильно, что ломило в зубах. Они сидели у затухающего костра, и та сила, что толкала их друг к другу, начисто исключала осторожность и стеснение. Он чувствовал, как ее влечет к нему – это ее стремление было таким сильным, таким явственным, необычным и таким грубым неожиданно, что он почти покраснел, когда услышал свой нутряной глубокий рык, который потряс его, а потом неожиданно его начало трясти, как будто в мучительном ознобе, и подступило знакомое удушье, и он, задыхаясь, отстранился от нее инстинктивно, не в силах объяснить ничего вразумительно, и только бормотал какие-то извинительные слова.
Ольга, застыв, немного посидела молча, потом резко поднялась и опрометью убежала на базу. Он не знал, как быть дальше, накинул на плечи одеяло и ушел на край обрыва, на камни, где и провел остаток ночи.
Костер прогорел, пламя втянулось в багровые угли, которые начали покрываться сизым налетом пепла. Они еще долго мерцали своей раскаленной сердцевиной, а потом умерли, и густая темнота наконец смогла укрыть всех одиноких.
Утром с моря нагнало облаков, сначала ватных, белых, и идти без палящего, как сумасшедшего, солнца стало полегче, но очень парило и привалы становились все чаще и продолжительней.
Тропинки потихоньку сошлись в проселочную дорогу, наезженную какими-то повозками, но идти приходилось по обочине, остерегаясь обильных лошадиных каштанов и коровьих лепешек.
Ольга спряталась от него в толпе оживленно галдящих девчонок – даже натянула на голову вместо серенькой косынки широкополую, как у Мичурина, шляпу, – а он никак не мог найти повода, чтобы подойти к ней и хоть как-то объясниться.
Колонна почти догнала поднявшее несусветную пыль стадо коров, с задранными вверх хвостами над покачивающимися с боку на бок задницами – в этом жесте коренных крымчанок чудилось нечто ужасно пренебрежительное по отношению к ним, шляющимся без дела туристам. Видимо, эта мысль пришла в голову не только ему, потому что народ резко затормозил и начал так хохотать и свистеть, что коровы немедленно перешли на галоп, их огромные вымена, не успевая, взлетали по сторонам, как надутые резиновые перчатки. Растерявшийся пастух, мирно спавший в седле пузатой лошаденки, чуть не свалился на землю от неожиданности, завопил благим матом и, щелкая бичом, помчался за ними останавливать.