– Пускай умирают, – произнесла девочка. – Ведь все равно я ее помню и во сне буду видеть. Только живота ее нету, мне спать не на чем головой.

– Ничего, ты будешь спать на моем животе, – обещал Чиклин.

– А что лучше – ледокол «Красин» или Кремль?

– Я этого, маленькая, не знаю: я же – ничто! – сказал Чиклин и подумал о своей голове, которая одна во всем теле не могла чувствовать; а если бы могла, то он весь свет объяснил бы ребенку, чтоб он умел безопасно жить.

Девочка обошла новое место своей жизни и пересчитала все предметы и всех людей, желая сразу же распределить, кого она любит и кого не любит, с кем водится и с кем нет; после этого дела она уже привыкла к деревянному сараю и захотела есть.

– Кушать дайте! Эй, Юлия, угроблю!

Чиклин поднес ей кашу и накрыл детское брюшко чистым полотенцем.

– Что ж кашу холодную даешь, эх ты, Юлия!

– Какая я тебе Юлия!

– А когда мою маму Юлией звали, когда она еще глазами смотрела и дышала все время, то женилась на Мартыныче, потому что он был пролетарский, а Мартыныч, как приходит, так и говорит маме: эй, Юлия, угроблю! А мама молчит и все равно с ним водится.

Прушевский слушал и наблюдал девочку; он давно уже не спал, встревоженный явившимся ребенком и вместе с тем опечаленный, что этому существу, наполненному, точно морозом, свежей жизнью, надлежит мучиться сложнее и дольше его.

– Я нашел твою девушку, – сказал Чиклин Прушевскому. – Пойдем смотреть ее, она еще цела.

Прушевский встал и пошел, потому что ему было все равно – лежать или двигаться вперед.

На дворе кафельного завода старик доделал свои лапти, но боялся идти по свету в такой обувке.

– Вы не знаете, товарищи, что, заарестуют меня в лаптях иль не тронут? – спросил старик. – Нынче ведь каждый последний и тот в кожаных голенищах ходит; бабы сроду в юбках наголо ходили, а теперь тоже у каждой под юбочкой цветочные штаны надеты, ишь ты, как ведь стало интересно!

– Кому ты нужен! – сказал Чиклин. – Шагай себе молча.

– Это я и слова не скажу! Я вот чего боюсь: ага, скажут, ты в лаптях идешь, значит – бедняк! А ежели бедняк, то почему один живешь и с другими бедными не скопляешься!.. Я вот чего боюсь! А то бы я давно ушел.

– Подумай, старик, – посоветовал Чиклин.

– Да думать-то уж нечем.

– Ты жил долго: можешь одной памятью работать.

– А я все уж позабыл, хоть сызнова живи.

Спустившись в убежище женщины, Чиклин наклонился и поцеловал ее вновь.

– Она же мертвая! – удивился Прушевский.

– Ну и что ж! – сказал Чиклин. – Каждый человек мертвым бывает, если его замучивают. Она ведь тебе нужна не для житья, а для одного воспоминанья.

Став на колени, Прушевский коснулся мертвых, огорченных губ женщины и, почувствовав их, не узнал ни радости, ни нежности.

– Это не та, которую я видел в молодости, – произнес он. И, поднявшись над погибшей, сказал еще: – А может быть, и та, после близких ощущений я всегда не узнавал своих любимых, а вдалеке томился о них.

Чиклин молчал. Он и в чужом и в мертвом человеке чувствовал кое-что остаточно-теплое и родственное, когда ему приходилось целовать его или еще глубже как-либо проникать к нему.

Прушевский не мог отойти от покойной. Легкая и горячая, она некогда прошла мимо него – он захотел тогда себе смерти, увидя ее уходящей с опущенными глазами, ее колеблющееся грустное тело. И затем слушал ветер в унылом мире и тосковал о ней. Побоявшись однажды настигнуть эту женщину, это счастье в его юности, он, может быть, оставил ее беззащитной на всю жизнь, и она, уморившись мучиться, спряталась сюда, чтобы погибнуть от голода и печали. Она лежала сейчас навзничь – так ее повернул Чиклин для своего поцелуя, – веревочка через темя и подбородок держала ее уста сомкнутыми, длинные, обнаженные ноги были покрыты густым пухом, почти шерстью, выросшей от болезней и бесприютности, – какая-то древняя, ожившая сила превращала мертвую еще при ее жизни в обрастающее шкурой животное.