Так… Бляха, значит, была блестящая у Егорыча, а Егорыч, стало быть, оказался пастухом… Вот ведь бляха-муха, получил копытом по роже – держался бы подальше от скотины, так нет! Пастух! Только пастух – это совсем не профессия. Пастух – это одиночество, пьянка и голод, в триединстве своем порождающие жуткую боль в груди. Спасибо бляхе – ее блеск сродни бальзаму на душу.

Второй просил наливать до краев – он так, видишь ли «привыкши», не жалко ведь «говна такого». А Егорыч пил как наливали. После второй он стянул кирзовые сапоги, размотал портянки, понюхал их и повесил на зеркала машины проветрить. Ноги у Егорыча были какие-то рельефные и с наростами, отовсюду выпирали преувеличенные округлые костяшки, а сквозь дырявые носки без всякого стеснения выглядывали обугленного вида пористые ногти толщиной в полсантиметра.

– Махнемся? – кивнул Велимир на портянки, а следом на свои шерстяные носки.

– Давай! Смеешься, небось?

– Смеюсь, – ответил Велимир, смеясь, – но не шучу.

Егорыч довольно заулыбался. Как ребенок с мороженым. Боль в груди, боль в груди… да ну ее в жопу! Отличный мужик, – подумал он про Велимира.

– Ладно, нам пора, – сказал наглый, едва в бутыль залетел ветер, – полтинник-то до среды одолжите хоть? Не в службу, а в дружбу, а, мужики?

– Не надо ничего, – твердо как об камень стукнул Егорыч, – спасибо за угощеньице, не держите зла, если что.

Второй запричитал, замямлил чего-то, забубнил – а толку-то, Егорыч зашаркал по дороге, не оглядываясь назад. Прихвостень пометался-потерся, махнул рукой, с укором посмотрел на горожан, матюгнулся, и, не прощаясь, засучил следом.

Ξ

– Коль, приветик.

– Привет, Велимир.

– Дело есть срочное, как только сможешь, закрывай все хвосты и мчи в Пестово. Егорыча помнишь? Пастуха?

– Помню.

– С ним что-то не так. Выручать надо мужика…

– Понял.

– Вопросы?

– Нету.

9. Жизнь седьмая. Россия 1500—1560 гг. Мужчина

– А ну заткнись, сука! Не голоси, я сказал!

– Тятенька, вы матушку простите, я ее попутал, я глупый черт…

– Степушка беги, сынок…

Выхватив из-за пазухи плеть, я точным хлопком огрел первенца по спине, свалив оземь.

– Не тронь ребенка, ирод…

– Не смей разявить, баба, – сильным ударом в левую скулу я уложил стерву на вереньки с репой.

– Маменька, молчите, прошу вас, тятьку ли не знаете? Изуродует нас – глазом не моргнет, будет с нас чучела огородные варганить.

Степке спину садило крепко, однако он не канючил. Гордилась им мамка и всегда внимала его словам. Голова у Степки что надо, смекалка как у отца.

– Господи, за что же наказание такое, – сглотнув металлическую слюну, стенала Прося, – Степ, прости сынок, ведь не хотела его злить-то. Гроза вроде сторонкой прошла, а молоко прокисло, вот и попалась под горячую руку.

Я страсть, как поперечины моему слову не люблю, а она сумлеваться вздумала, молоко пробовать зачала, во дура набитая, будто не знает, что лучше меня не заводить. Накипевшая злоба искала выхода и клокотала язвенным раздражением.

Крепостные усердно копошились в поле, искоса поглядывая на нас и мелко крестясь Богородице. Вот, дубины стоеросовые, за дурака меня держат… Ща вы у меня схлопочите, ща доберусь и до вас, окаянные.

– Ну что, дурила соломенные, помышляете, что проделки ваши мне ни к чёму, а? Али хитрость вашу простолюдинову мне не осилить? У-у-у, навозники, хоронитесь, кабы сможати…

С плеткой я не разлучаюсь ни днем, ни ночью. Словно руку – чую каждый ее взмах. Как пошел крестьян охаживать, только тряпки заскрипели, наливаясь кровью да страхом животным.

– Что-о-о? З-зверушки мелкие, есть охота барина дурачить? Али будя?

– Смилуйся, Тарас Прокопич, Христом Богом заклинаем. Умысла дурного не носили, что глазели да крестились – то от страху стушевались. Знать, незаперво плетушку-то барскую испробывать. Вона с прошлой середы сесть насилу можем.