Я смотрю в изумлении.
Иглы. Нити. Старые, новые, скрученные в клубки. Некоторые явно не предназначены для хирургии, но среди них я вижу то, что мне нужно.
Шёлковые нити.
Они не идеальны, но они спасут его.
Я беру иглу, но в этот момент Давид щёлкает зажигалкой и подносит пламя к металлу.
Я замираю.
– Ты серьёзно?!
Он поднимает на меня взгляд, с вызовом.
– Ты хотела стерильности? Вот тебе стерильность.
Я смотрю, как игла накаляется, темнеет, покрывается копотью.
Это не больница. Не операционная. Это другой мир.
И здесь правила другие.
Я не могу с этим спорить.
Я просто беру иглу и начинаю сшивать его обратно.
Игла входит в ткань с хрустом. Я чувствую это кожей. Чувствую, как металл разрывает мясо, как поддаётся надавливанию, как тянет за собой шёлковую нить, соединяя разорванное обратно.
Последний шов.
Я медленно, осторожно затягиваю узел, ловя дрожь в собственных пальцах. Кровь больше не хлещет, но пятна на коже, на столе, на моём халате уже не отмыть.
Я не замечаю, как всё вокруг становится размытым, как тело перестаёт слушаться, как силы утекают сквозь пальцы вместе с чужой жизнью.
Но я замечаю его. Резкий вдох. Гия напрягается.
Я чувствую, как твёрдеют мышцы под моими пальцами, как дёргается грудная клетка, как он пытается вырваться из забытья.
Его не должно здесь быть. Его сознание не должно возвращаться.
Но он не слушается правил.
Я едва успеваю убрать руки, как он резко напрягается.
Плечи дёргаются. Зубы стискиваются так сильно, что я слышу скрежет.
Я поднимаю взгляд.
И натыкаюсь на его.
Чёрные. Глубокие. Безумные.
В них слишком много жизни для того, кто только что был на грани смерти.
– Терпи!
Давид рычит, вжимая его в стол, сильные руки сжимают плечи, удерживая в реальности.
Но Гия не кричит. Он смотрит на меня. И в этом взгляде нет боли.
Только тёмная ярость, вырванная из-под земли. Я не могу отвести взгляд.
Последний узел.
Я отпускаю иглу.
Мир медленно рушится.
Я падаю на стул, чувствуя, как колени превращаются в вату, как тело наконец сдаётся. Руки дрожат. Лоб мокрый.
Сердце выбивается из ритма. Я смотрю на него.
Бледный. Губы потрескались. Веки дрожат. Я не понимаю, радоваться мне или бояться.
Давид выдыхает, но не расслабляется.
Он смотрит на меня.
Долго. Тяжело.
Будто осознал что-то, чего я ещё не понимаю.
Кровь больше не льётся рекой. Края раны соединены, кожа натянулась, застывая под тугими узлами. Последний шов затянут, крепко, надёжно.
Я выдыхаю, чувствуя, как грудь сжата в тисках, как воздух внутри пропитан металлом, потом, адреналином, болью.
Пинцет дрожит в пальцах, и я почти не осознаю, как кладу его на стол, как медленно отстраняюсь от раны. Мои руки – чужие, испачканные, с тонкими разводами крови, запёкшейся под ногтями. Я не чувствую их. Не чувствую ничего.
Я сделала всё, что могла.
Теперь только время покажет, выживет он или нет.
– Всё?
Голос Давида звучит хрипло, надтреснуто, словно он сам не дышал всё это время.
– Да.
Я не узнаю своего голоса. Он пустой. Выжатый.
Давид делает шаг назад. Выпрямляется, проводит рукой по лицу, будто сметая напряжение последних часов, всю ту чёрную, давящую тяжесть, которая висит в воздухе, как предгрозовая тьма.
Щелчок зажигалки.
Оранжевый отсвет пляшет на его скулах, когда он медленно затягивается, стряхивает пепел в раковину, не сводя с меня взгляда.
– Он выживет?
Я сглатываю. В горле сухо, но на языке привкус металла.
– Если не начнётся заражение – да.
Я пытаюсь встать, но ноги не держат. Колени подгибаются, и я оседаю обратно на стул, резко, глухо, бессильно.
Тишина слишком громкая.
Глухая, липкая, чужая.
Здесь нет надрывного писка мониторов, как в больнице.