– Я слышал, как ты играешь, – сказал Матэ, признавшись, как подслушивал у дверей класса, где я репетировал свои итальянские этюды и справлялся с Григом, самым печальным композитором в мире, которого я очень любил играть уже в то время, но проник в его сущность гораздо позже. – И я буду следить за тобой.
В ответ я только недоумённо улыбался.
На следующий день после моей неудачи Матэ подошёл ко мне за кулисами и протянул ноты. Две пьесы для виолончели и фортепиано. Рахманинов.
– Когда? – спросил я, подняв полные нетерпения глаза.
– Сегодня вечером, – ответил он почти заговорщически тихо.
Скромность наших переговоров объяснялась среди прочего необходимостью простоты общего языка, бывшего для нас обоих иностранным.
– В четыре меня оставят репетировать одного. Буду ждать.
Мои конкурсные занятия были закончены, но учитель договорился, что мне дадут класс в расположенной неподалёку музыкальной школе, взяв с меня обещание, что я не буду перенапрягаться. Он мог запретить мне играть, но разве это звучит не смешно? Сам господь бог не может запретить мне играть, и учитель знал, что я всё равно найду способ пробраться к инструменту, так что лучше пусть он будет в курсе, дабы не усугублять неприятностей.
Тем более все ждали финалов, и я мог заниматься чем угодно.
Матэ пришёл вовремя; я как раз читал с листа первую пьесу – прелюдию фа-мажор. Расчехляя виолончель, Матэ сказал, что у нас есть только один вечер. Завтра, перед финалом, ему весь день работать с педагогом, а послезавтра они играют финал и почти сразу уезжают.
– Давай же начинать, – сказал я, кивнув на стоящий в углу пюпитр, стараясь не показывать, что слегка расстроен его словами. Ну почему мысль сыграть что-нибудь вместе не пришла мне самому?
Прелюдию мы освоили довольно быстро. Заданный автором темп Comodo позволял действовать по собственному разумению. Через два часа мы играли пьесу совсем слаженно и почти наизусть. Но, конечно, не так, чтобы рискнуть с ней выйти на сцену. Матэ справедливо признавал, что моя партия сложнее – и аккорды в правой руке потребуют более детального разбора. А я восхищался его шестнадцатыми и всё время говорил: «Давай помедленнее», чувствуя себя настоящим концертмейстером.
Но Матэ отказывался видеть во мне концертмейстера – он настаивал, что я полноценный голос, и подхватывал все мои вынужденные замедления, пока я старался попадать в правильные ноты, проигрывая некоторые такты по несколько раз. Добираясь до ре-диез, я благодарил бога, что потянул левую руку, а не правую, иначе у нас бы совсем ничего не вышло.
Мои молитвы прекратились на четвёртой странице «Восточного танца», ля-минор, Andante cantabile. Да, именно там, где у виолончели начинаются тридцать вторые, а моя партия украшается секстовыми скачками. Это не выглядело слишком трудным и технически было даже ниже моего уровня, но мне было тяжело – в этих переходах с до-диез на до и обратно я чувствовал такое неудобство, что в руке что-то зажималось, и я даже вскрикнул.
Прислонив виолончель к стулу, Матэ подошёл ко мне и спросил:
– Что с тобой?
– Очень неудобно левой руке, – ответил я, продемонстрировав кисть. – Больно.
– Больше не будем играть, тем более у нас всё равно ничего не получается, – заметил он.
– Да, тут без серьёзных репетиций не обойтись, – я был готов согласиться, кажется, с любым его утверждением, потому что чувствовал, что Матэ как музыкант выше меня на голову, и мне нелишне прислушаться к его замечаниям. В конце концов, послезавтра он играет финал, а из меня, может быть, когда-нибудь получится неплохой концертмейстер.