При всей нелюбви к телевидению утверждала, будто у неё внутри маленький телевизор, по которому она отслеживает мои безобразия на любом расстоянии. Меня подкупало, что бабушка, не приемлющая современного, сдаёт позиции. Допытывался, что за телевизор, и представлял маленький экранчик, как у дяди Гриши. Про телевизор бабушка говорила с брезжинкой улыбки, и наслаждением был не поиск правды, а замирание на границе: по правде есть экран или дурит.
Ещё чай пила постоянно, и был он и ритуалом, и способом общения, а иногда и выходом: «будем тупо пить чай».
К чаю и меня приучала, не разрешая в жару пить воду: «Никогда не напьёшься. Суворов так солдат учил».
Чай пили всё время. Конфет у нас особо не водилось, ели варенья или изредка мармелад. Я очень любил чай с яблочным мармеладом – мутным, с белесыми затуманенными углами. Мармеладины были двух пород – овальные и квадратные, с рисунком, как от песочной формочки – лепестки веером… Потом появились химически яркие и в шифер волнистые: малиново-зелёные с белой прослойкой. Бабушка их не признавала: «Эссенция!» – «Что за исенцыя?» – «Эссенция!» – и весь сказ. И всё вспоминала белёвскую полосатую пастилу, которую помнила по родовой Калужской области – Белёв был по соседству, в Тульской. Полосатая эта пастила меня очень волновала, и я представлял мармеладно-прозрачный ковёр с белыми полосками. И как вырезаю из него подходящий клин. А ковёр огромный, бескрайний и родня кисельным берегам…
Чай бабушка пила только индийский – «со слоном» или в маленькой красно-зелёной пачке – грузинский не признавала.
Пила только из чашек с блюдцем и любила показывать, как купец пьёт: сидит в открытом окне и дует в блюдце. Величественно и немножко с улыбкой. Была у неё такая улыбка – будто из сторонки на себя смотрит… Расправляла кисть и держала блюдце исподнизу, безымянный палец согнут и упирается в блюдце суставом, как коленкой. Блюдце обязательно либо с каёмочкой золотца, либо рельефное, с чернильно-синим размытым рисунком. В блюдце прозрачный рыжий чай и волны – бабушка дует, и похоже на море из сказки… Сквозь рябь сине просвечивают узоры, травы, лебеди. Мне тоже казалось важным пить, как купцы, и я собирался всегда так чаевать.
Стыдобушка
За три дня до моего восьмилетия умерла Бабушка Вера. Дикое в этом глаголе услышалось сразу. Когда убили на войне – кто-то убил. А когда «умерла» – будто сама решила.
Помню тёмное утро, завешенное простынёй зеркало старинного дубасовского шкафа с овальным верхом и резными завитушками. К завитушкам прицеплена простыня, в которую упирается взгляд, привыкший к продленью объёма. Почему завесили зеркало? Так положено. Наверное, чтобы не блестело… не мешало скорби… Но всё равно чересчур странно, старинно. И взрослые так послушно выполняют правило, что ещё пронзительней от этой послушности, растерянности, словно и они пред смертью как дети.
Притушенность, чёрно-белость, полумрак – и окрестный, и душевный. Он поглощает, наступает на мой мир радости и игры. И всё внутри протестует, но потихоньку сдаётся, и в меня входит сумрак, скорбь, и я тише становлюсь и чутче…
Бабушка везёт меня к Крупиным.
Крупины – наши родственники по линии бабушкиного брата, дяди Володи. Они живут в Солнечногорске, на станции Подсолнечная. Солнечногорск видится ярким, круглым, как солнце. Подсолнечная же растекается постным маслом, жёлтым солнышком, пролитым сквозь облачка. А «постное» кажется сокращением от «подсолнечного». Слово «пост» мне неведомо, хоть бабушка и объясняла, но я забыл. Я всё забываю.
В Солнечногорске на меня острейшее впечатление произвела Ирочка Вишнякова, дяди-Володина дочка. Ирочка была меня старше всего года на два, но приходилась тётей, и это обсуждалось как парадокс и добавляло остроты.