Он снова заиграл, но вдруг прислушался, замер и поставил гармонь на табурет. Принёс трёхкопеечную монетку, заточенную с одного бока, отвернул ею шурупы и разобрал гармошку. Открылись бумажная изнанка мехов, деревянные комнатёнки с планочками… Что-то в них вывалилось. Несмотря на несовместимость пересохлого гармошкиного нутра с водочной дрызглостью Ильича, он уверенно и осторожно выудил упавшую рамку, поставил на место и, собрав гармошку, сочно жамкнул мехами. Звук пошёл отличный.
Потом отдал мне гармонь и приложился к хрустальной своей рюмочке. Я потянул меха, и они отозвались расслабленно-нестройно.
– Дело мастера боится! Был в Заволжье… – Ильич махнул вдаль рукой, а тётя Галя покачала головой:
– Ну всё – замахал Ильич руками!
– …Был в Заволжье на два села один гармонист. Заядлейший. Ещё говорил: «Ты неправильно играешь. С подтыром надо»… Гулял в деревне одной – играл-играл, а его ждут в другой. На свадьбе. А он всё играет, потом только пошёл. А меж деревнями овраг и лес кругом. Густой. С черникой. С малинником. А где свадьба – его хватились и пошли вызволять. Слышат – далеко-о-о-о… – пропел Ильич, прикрыв глаза, – в овраге гармошка. Да только играет странновато. В овраг-то спустились, а мимо них медведь ка-а-к повалит. А гармонь играет. Подходят – Михалыч на земле сидит и наяривает. Как заело его. Окоченел весь: пальцы от гармони еле отлепили. Оказывается, медведь на него попёр, тот орать на него по матери – не помогает. В дыбки – и идёт. Тот давай тогда играть: хоть помру с музыкой! И что думаешь: медведь встал, как вкопанный, аж мох взлетел – слушает. А перестанет играть – в рык и к нему. Тот снова играть. И остановил! Остановил. Два часа играл. Прикоченел, как колотушка. Ещё и язык прикусил. Язык-то длинный!
– А ум короткий! – сказала тётя Галя, и все засмеялись.
Был на краю города сосновый бор, гора и овраг. С горы я съезжал на лыжах. Нёсся с упоением от свиста ветра и налетающей силы дороги, в которую еле ухитряюсь вживить лыжины, еле успеваю перетаптывать ими, ловя равновесье на буграх и ямах. Лыжину ведёт вбок, и могучая сила подсекает и валит меня. Вспахиваю лицом снег до нашатырной рези в ноздрях. Задыхаясь, успеваю ощутить свирепое великолепие снежной пыли, вставшей облаком. Пыль опадает, отираю мокрое лицо, бессильно облепленное снегом, шевелю запорошенными веками и встаю во всей раскоряке лыжин, выворачивающих ноги. Отстёгиваю резинки, отряхиваюсь, охлопываюсь, подбираю палки… Гляжу на изуродованную лыжню и лезу в гору.
Бабушка любила смотреть, как я несусь с горы, и долго выстаивала на взгорке под соснами. Как-то закатался я до синих сумерек, потерял рукавицу, которую мы долго искали, пока темнело и всё вокруг, и склон горы, и наши поиски ещё сильнее обращались в какое-то застарело-знакомое наваждение… Тот же снег, тот же круг поисков, те же кусты ивы. И чувство, что всё это было, и какое-то вдруг иное ощущение и себя, и времени, и даже найденная тёмная рукавичка – как со дна морского.
Бабушка стоит поодаль как-то особенно недвижно. Я спрашиваю: «Бабушка, это ты?» И вдруг понимаю, насколько стемнело, поднимаю взгляд в морозное небо и замираю – так ясно и близко сияют звёзды. Они поразительно ярки, особенно Млечный Путь, пролёгший объёмно и пыльно во всё небо… Бабушка показывает свою любимую Кассиопею и Волопаса со звездой Арктур, и меня восхищают названия – в Арктуре мне слышится холодное великолепие и тайна, а Волопас смешит. Потом она переходит на Большую Медведицу: «Считай от стенки ковша пять отрезков». Я отсчитываю и попадаю на Малую. Бабушка говорит, что в ручке Малой – Полярная звезда, показывающая, где север. Она на самом приверхе неба, и север еле определишь.