Американский дебют Горовица был ошеломляющим (1928 г.). Уверенный в себе, умеющий подчинить звуку рояля любой зал и любой оркестр, он был признан всеми, кто в это время стоял на вершине музыкального Олимпа. Америка стала не просто новым местом жительства, а второй родиной пианиста. Он играл по три концерта в неделю, совершенно не чувствуя усталости. В 1933 году музыкант познакомился со знаменитым дирижером Артуро Тосканини. Их совместные выступления стали большим успехом. Маэстро ввел Владимира в свой дом и познакомил с дочерью Вандой. Вскоре молодые люди поженились, а через год у них родилась дочь, названная в честь матери Горовица Соней. Период безденежья закончился, появился достаток. Молодая семья поселилась в Нью-Йорке.
Но сказать, что Горовиц был счастлив в семейной жизни, нельзя. Ванда была аристократкой до мозга костей, а Владимир – увлекающимся человеком. Его называли диким котом, даже пантерой. Знавшие его люди считали, что приручить маэстро нельзя, а можно только воспринимать таким, каким он хотел быть. И хотя Ванда – женщина со сложным и твердым характером – властвовала в доме и старалась, как могла, быть полезной, но в свою творческую жизнь композитор ее так и не впустил. Никакие ее доводы – что исполнять, где выступать, – на маэстро не действовали. Тут он проявлял характер, хотя в быту часто становился беспомощным. Порой Ванда с печалью говорила: «Он меня не любит, но я ему нужна, иначе пропадет».
В США Владимир Самуилович прожил всю жизнь, время от времени выезжая с гастролями в города Южной Америки и Европы. Его ждали огромные залы, бурные овации. Он был неповторим, он был Горовицем, и больше не требовалось никаких слов. Музыкант имел огромный репертуар, но многие его коллеги-пианисты переиграли за свою карьеру во много раз больше. У Горовица, как считают специалисты, была не самая лучшая техника в истории пианизма: ранний Гилельс, Чиффра, Хамелин, Гофман в чем-то превосходили его. Он не был самым изощренным и креативным мастером транскрипций и к тому же довольно часто ошибался во время исполнения. Но… Когда он играл неверную ноту, то заставлял ее звучать так, чтобы можно было клясться всеми святыми, что сыграно это лучше, чем в оригинальном тексте. Никто и, наверное, никогда не сможет сравниться с Горовицем по силе и степени воздействия его игры на эмоции человека. Его игра перехватывала дыхание, заставляла смеяться, плакать, бояться, трястись, хвататься за голову. У многих пианистов после прослушивания исполнения Горовица появляется желание закрыть крышку своего инструмента навсегда. Те, кому посчастливилось побывать на его концертах, вспоминают, что при первых аккордах слушатели поначалу переглядывались – ведь пианист ломал каноны, – но к финалу с восторгом аплодировали. После выступлений начинались жаркие обсуждения, а рецензенты писали: «Так играть Моцарта, Листа, Скарлатти, Шумана, Чайковского, Шуберта и т. д. – нельзя, а Горовицу – можно».
Да, маэстро вобрал в себя все лучшие черты пианизма XX столетия, которым не владел ни один музыкант того времени. Он был первооткрывателем даже в классике, находя собственные штрихи и оттенки, делая такие интерпретации уже известных произведений, что они приобретали новое звучание. Горовиц настолько глубоко проникал в сочинение композитора, что его трактовки зачастую были достаточно неожиданными. Музыка для него была процессом, постоянной импровизацией. Однако Горовиц никогда не ставил себя выше других исполнителей: «Знаете, я категорически против сравнений как в искусстве в целом, так и в музыке в частности… – говорил он. – Что лучше – Третья или Девятая симфония Бетховена? Они как будто написаны разными композиторами. И обе – великие! Нечего тут сравнивать. Победителей нет. Мне никогда не нравились музыкальные конкурсы… У каждого отрывка может быть много совершенно равнозначных интерпретаций. Беда сегодняшнего дня – похожесть всех исполнителей, даже одинаковость. Когда я первый раз приехал в США, множество совершенно разных людей собирали тут полные залы – Падеревский, Гофман, Шнабель, Рахманинов, Розенталь… Все они могли сказать что-то свое, и люди хотели слушать всех… – И добавлял: – Я дерево, но не знаю какой высоты, а Рахманинов – самое большое дерево на свете». Зато маэстро был всегда самым строгим судьей себе, и если по какой-то причине ему не нравилось собственное выступление, то никакие восторженные отклики не могли переубедить его в обратном.